— Ты что же это без документов, а? Без документов нельзя, никак нельзя… А я, паря, в таком положении сам был. — И гость, растерявшись, не знал, что ответить, а старик неожиданно продолжил: — Я ведь в войну из ссылки сбежал. Право слово! Сурьёзное было дело. У тебя что? Подумаешь, паспорт потерял, Другой выдадут. А я подневольный тогда был… Где-то тут Толины цигарки были, — стал шарить глазами по столу Василий Матвеевич.
— Вот, пожалуйста! — стал вытаскивать сигарету из пачки гость.
— Сам, сам, што ты меня в инвалиды записываешь? — И старик неторопливо прикурил, но, сделав несколько затяжек, отложил сигарету на край тарелки.
— Э, не то… Мне теперь всё не то! Как-никак, а восемьдесят два года. Подкосила меня жизня. Бабка моя померла, молодая ещё была, токо семьдесят, могла б жить ещё… Ну, это ладно. А вот Санек! У него жизня хорошая была, при деньгах, при семье, не болел — и на тебе! Я вот давно мог загнуться, а всё живу… Это как, справедливо? — старик замолчал и прикрыл глаза.
— Вы и в самом деле бежали из ссылки?
— Да нешто о таком врать буду? — будто очнувшись, Василий Матвеевич внимательно посмотрел на гостя. — До войны, слыхал же, наверно, людей по лагерям немеряно поселяли? Но, видно, не хватало в тех лагерях местов, вот и гнали людей на севера, штоб сами строились, да работали. И охраны меньше надо… Наше село на Иртыше стояло, так полсела подчистили. И нашу семью всю под корень, и мать с отцом, братьев и невесток, и нас с сестрой. Загрузили в товарняк и повезли. Набили народу, што, поверишь, нет ли, ни вздохнуть, ни охнуть. Тут же ели, тут же оправлялись, тут и же… Помню, ругались страшно, а ещё дрались… Скотинел народ, што там говорить!
Довезли нас до Красноярска, а дальше пароходом по реке Енисей, слыхал поди? Определили по палубам, кто на самой верхней, кто пониже, под крышей… Мать обрадовалась, что внизу будем ехать: мол, дуть не будет. А как утрамбовали народ, то сами полезли на верхнюю палубу, а и там негде было ногу поставить. Мы тогда и не знали, што в самом низу было ещё помещение — трюм называется, так там судимых везли. Помню, остановка была в Енисейске, есть городок такой… Подняли этих мужиков из трюма, вывели с парохода и на берегу поставили на колени. Головы стриженные, круглые, и молчат, тольки как волна серая на берегу шевелится… А дождища тогда, помню, хлестал, и вода в речке чёрная. И бабы как начали выть, боялись, што и наших мужиков вот так же под ружжом заберут…
Привезли нас на место, а там окромя леса и не было ничего. Тайгу корчевали, землянки рыли… Помню, холодно было, а скоро и голод начался, и стали людишки помирать. Да што я тебе рассказываю — пустое это. Кто не пережил, тот не поймёт, — и старик снова надолго замолчал, только чертил вилкой по клеёнке. Но когда подумалось, что старик не хочет больше исповедоваться перед чужим человеком, тот снова заговорил.
— Мужики лес валили, а мы, дети, тожеть работали, сучья обрубали. Были топорики такие маленькие… Топорик-то маленький, а за цельный день так намахаешься, што вечером руки не разжимаются. Приходилось пальцы по одному отгибать. Да добро ещё, кабы еда была, а то ведь не было никакой. Раз черемухи так объелся, дня три из лесу не выходил, хоть штаны не надевай… Летом поносили, а зимой не могли оправиться потому, как опилки из нутра выходили. Право слово, да ещё с кровью! Родители скоко-то держались, а перед войной батя помер, а как война началася — мать. И как посыпалось: старшего брата лесиной завалило, другого брата прямо с пилой в руках заарестовали. Так с тех пор об нем ни слуху, ни духу.
Остались мы с сестрой двое, прилепились к семье одной, прожили с ними зиму. Всю работу делали, спали у порога, и терпеть приходилось всяко. И, ты скажи, мужик с бабой, у которых мы жили, люди сами бесправные, а и они находили, кого мытарить. Ну, думаю, если ещё одну зиму переживём, то надо бежки бежать, а то пропадём. Ну, загодя и стали собираться… А сестра в марте взяла да и померла, кто-то снасильничал, а она руки на себя наложила. Сняли её с петли, а у ней юбка — от мамаши осталась — вся в крови. Хозяйка наша ту юбку долго отстирывала, а потом нацепила её и ходила. И у мужика ейного, помню, руки штой-то дрожали…
Ушел я от них в другую землянку. Был там дед одинокий, больной весь, стал за ним ходить, похлёбку варил, стирал. Дед хороший был, помер он в скоростях, а когда живой был, всё говорил: беги, паря, беги! И хоть был за нами там присмотр лютый, и документов на руках не было, а бежали люди, бежали. Ловили, конечно. Бывало так, что и на месте стреляли. Поговаривали, што можно было выправить документы за деньги, да где у меня деньги-то? Ну, и в июне, токо-токо снег стаял, ушёл я. С собою только и было, что сухари чёрные…
Василий Матвеевич замолчал, устал, видно. И то правда, он уже и не помнит, чтоб наговаривал столько слов сразу. Он вертел коробок спичек и, казалось, забыл о молчаливом слушателе.
— И что было в пути? — решился напомнить гость, и старик, докурив сигарету, неожиданно рассмеялся.