Слабая рябь, колебание, отголосок. Позвонить… Позвонить… куда… ах, конечно, позвонить на склад, позвонить на склад сырья, сколько оставили ей пряжи, или лучше прямо в диспетчерскую; и тут же — нет, лучше подойти на склад самой; и тут же — Тимофеева! А, думает она, вот что: позвонить насчет Тимофеевой; гордость ее смены, беда ее смены — Тимофеева, опять не то вышла замуж, не то развелась, лучшая ее работница, забубенная головушка, что же стряслось с ней на этот раз, опять будет жаловаться на свою жизнь эта Тимофеева и проклинать женскую податливую свою, жалостливую, всепрощающую душу. «Опять, — скажет она, и заглянет в глаза, и сконфузится, и снова глянет, — опять простила его, подлеца моего-то». И, увидев по твердо поджатым губам, по глазам, не знающим жалости даже к себе, что нет, не простила бы она никогда, — как и не простила на самом деле, — по брезгливой складке у рта молчаливое негодование, осуждение и презрение даже, добавит: «Ну, ты, Анатольевна, крепкая, а я вот — нет. Как увидела его, как пришел он — жалкий, морда битая, драный весь, — пусти, говорит, хоть просто посидеть — ну я… А! Ведь человек же он, ведь муж… ну шлялся полгода, ну… да ведь не собака, живая ведь душа, человек, жалко ведь. — И тут же она, Тимофеева эта несчастная, улыбнется, расправится вся — нет, невозможно сердиться — и скажет: — Да вы не беспокойтесь, я опоздание-то отработаю, станков-то свободных хватит, вы, Тамара Анатольевна, только на меня души не держите, ну, слабая я баба; я только вот позвоню ему, как он там, а потом я останусь на вечер, на вторую смену, так что не волнуйтесь, не надо…» Так вот будет с Тимофеевой, дурехой разнесчастной; и стоит только об этом подумать на ходу, на бегу, пробираясь по заставленному мешками проходу к кладовой, как слоеным пирогом наслаивается тут же другое: поговорить в месткоме о жилье для Симы Токаревой, и узнать о распределении освободившихся мест в общежитии в Бернгардовке, и тут же Анка Кузнецова, которая, отворачивая лицо, шепнула ей несколько слов вчера, в конце смены: опять к врачу, опять в больницу, опять подзалетела на три дня, господи, бедные, глупые, глупые, несчастные бабы, и мужики эти, с которых такие дела как с гуся вода; но поверх всего, перекрывая все, застилая весь горизонт, одна мысль, которая уже не отпустит ее до конца смены, — сырье, сырье, сырье. И она пробирается узким проходом, с которого предыдущая смена еще не унесла последний съем, последние метры трикотажа, завязанные в большие зеленые брезентовые мешки, а машины вокруг все жуют и жуют бесконечную свою нитяную жвачку, замирая лишь на те несколько минут, когда ночная смена передает станки утренней. Эти-то несколько минут и есть у нее, и она спешит, пока смена еще не заступила, она спешит и, забыв обо всем, пробирается между рядами зеленых мешков, но на ходу, привычно, наметанным взглядом, а может быть, даже на слух, по звуку определяет, что все основные линии на ходу, в работе все эти старые мольезные машины, а вот новые, «мультириппы», еще не пущены, хотя из-за них и идет демонтаж, и когда это кончится, когда механики перестанут копаться, когда прекратится эта нервотрепка, потому что план остается, и никого не интересует, работают, успели ввести в строй новое оборудование или нет… И тут она уже окончательно исчезает, погружаясь, растворяясь в делах и заботах смены; и тут она еще плотнее поджимает губы, и голос ее становится еще резче, еще тверже, ибо сырья нет — склад пуст, если не считать жалких крох, и того, что есть, не хватит даже, чтобы заправить все машины. Парфенов, кладовщик, низенький и лысый, смотрит на нее в восхищении и не без трепета — ай да баба, огонь, генерал — смотрит и разводит руками, сочувственно помаргивая красными после ночной смены глазами: Анатольевна, ничего не осталось, еле дотянули. Диспетчера обещали подтянуть к утру вагон. Свинство. Они же договорились раз и навсегда оставлять со смены на смену запас, чтобы не было и минуты простоя, потому что тут все дело в начале, а как с простоя начнешь, так потом до конца смены будешь дергаться, — и она смотрит на Парфенова тяжелым неженским взглядом, и тяжелые, грубые слова закипают у нее внутри, и она чувствует в себе что-то похожее на ненависть. И под этим взглядом Парфенов как-то оседает и бормочет, почесывает лысину и старается выглядеть как можно более обиженным:
— Ну, Анатольевна, эт-ты зря, зря, — говорит он, — не веришь, ты позвони в диспетчерскую — там даже на перевалочный склад ничего не везут, сразу в цеха, ну ей-богу.
— А, ну вас.