Читаем Заключительный период полностью

А Петрович говорит: пружин таких нет. И она бежит снова к телефону и не помнит ни о чем, и в голове у нее только проклятая пружина, и она трясет кладовщика до тех пор и до тех пор терзает его, пока он сам не приносит ей эту пружину, — с этой Ивановой, усвоил он, лучше не доводить дело до скандала. А она, подавая Модесту пружину, не может не сказать: интересно, кто из них механик, она или он, Модест, и тут она думает, как жаль, что нет здесь Кольки, нет его рядом и никогда уже не будет, не будет так, как было. Зачем, зачем ушел он отсюда, где им было так хорошо и где он был так на месте, и что, уж конечно, будь он механиком, ей не пришлось бы добывать пружину, не пришлось бы терпеть, что Модест то и дело «позволяет» себе, а она не может даже написать на него рапорт, потому что, сделай она это, администрация должна будет, вынуждена будет его уволить. А что изменится? Хорошие, да и не только хорошие, механики сейчас на вес золота, всюду их возьмут с распростертыми объятьями и так же будут закрывать глаза на то, что он будет себе время от времени «позволять», лишь бы работал, лишь бы знал свое дело — а Модест был не просто мастером, не просто механиком, он был магом, волшебником и чудодеем, и если только хотел… Вот и сейчас он вертел в руках пружину и боролся сам с собою, во рту у него было мерзко, голова гудела, и весь он был как выпотрошенная рыба, и хотелось ему одного — чтобы его все оставили в покое хотя бы на час, потому что вчера вечером они, конечно, перебрали, и в голове у него что-то пульсировало и взрывалось. А тут еще этот всезнайка Гурвич со своей пружиной, как будто он, Модест, сам уже не понял без всяких там Гурвичей что к чему, и он хотел уже сунуть эту пружину Гурвичу и посмотреть, как он будет три часа копаться. Но тут он скосил глаза и увидел напряженный взгляд и твердо поджатые губы, и в его разбитой, взрывающейся голове что-то вспыхнуло, и он не мог даже поклясться, было это или нет, так давно все это было, и он увидел какой-то солнечный день и себя — тогда он еще не был женат и не «позволял» себе, и все, думал он, будет иначе, и Томка — неужели эта самая — прыгала в воду в красном купальнике, и что-то кричала из воды, и швыряла в него и Кольку пригоршни брызг… И что-то горькое — горче вчерашней выпитой водки — поднялось ко рту, и он сказал, отводя взгляд, забывая, убирая снова далеко-далеко ненужное, тревожное, горькое воспоминание о тех давным-давно прошедших и забывшихся годах: «Ладно, — сказал, вернее пробормотал он, — ладно, оставьте меня, разберусь». Но то ли он сказал это слишком тихо, то ли слишком громко говорили лохматый, легко возбудимый Гурвич с туговатым на ухо Фролом Петровичем, только никто не отреагировал на его слова, а он, стоя с пружиной в руке, думал о том, что не потому он боится этих воспоминаний, что жалеет о чем-то, о том, скажем, что могло, а может быть, и должно было произойти между ним и той девушкой в красном купальнике, а потому, что эти воспоминания были не только бесполезны, но и вредны ему, ибо все уже прошло, все было бесполезно и поздно, и ничего уже нельзя было изменить в его судьбе — такой, он считал, загубленной и такой неудачной, что, право же, если бы нашелся человек, кому бы он мог высказать все, рассказать, выразить словами то, что лежало на самом дне его души, то такой человек наверно понял бы, что ничего другого, кроме того, чтобы снова и снова «позволять» себе, у него не остается для поддержания своей гордости и веры в себя. А если не гордость и не вера — то что же ему оставалось, в чем он мог искать опору, чтобы ходить гордо и чувствовать себя человеком — ведь не в той женщине, которую он уже давно не любил и которая уже давно не любила его, и, увы, не в детях, которых он так любил, но которые были еще слишком малы и глупы, не способны оценить его золотые руки, его мастерство, понять, как нужно ему чье-то искреннее восхищение, или удивление, или восторг, а если не это, то хотя бы просто внимание, как оно нужно любому артисту, — а кто же он был, как не артист, в своем деле, конечно. Да он себя не кем иным, как артистом, и не считал — и был прав. И может быть, горше всего ему были именно такие минуты, как было бы, наверное, обидно приме, которую затолкали в толпу, за кулисы, в задние ряды кордебалета, где не нужно мастерства, не нужно и не видно, а нужны только ремесло и синхронность, не рассчитанные на индивидуальность. Вот что он чувствовал и думал — может быть, не такими словами, но так, — в то время как Гурвич бегал вокруг машины, а Фрол Петрович мотал лобастой головой и долдонил: «Тут только Антипов может разобраться». И снова: «Только Антипов». И дальше он сказал: «Зови, Анатольевна, Антипова, он при этих машинах родился, он один и разбирается в них» — и так, похоже, он собирался бубнить до конца смены, уже не слушая, что говорит ему Гурвич, и не услышав, конечно, того, что сказал он, Модест. А он думал, что, если бы хоть кто-нибудь сказал ему хоть раз — ну вот хотя бы как этот старый хрыч толкует сейчас про Антипова, — хоть кто-нибудь — ну хотя бы Томка или любой другой, чье слово значило бы для него больше, чем те бумажки «за отличный труд», что вручали ему время от времени, если он ухитрялся хоть один квартал не пить, если бы сказал ему: «Нет, Модест, кроме тебя, тут, пожалуй, никто не разберется», — разве он стоял бы тут истуканом, а не показал бы класс, как тот один-единственный раз, когда приехали англичане устанавливать свои полуавтоматы фирмы «MONK» и он утер нос всем этим наладчикам в их фирменных комбинезонах — да и то потому лишь, что понял, что никто в это не поверит, если он не сделает, не совершит это на глазах у всех. Что он и сделал, наладил огромную махину на двое суток раньше, чем англичане.

Перейти на страницу:

Похожие книги