— Ей-богу, — уверяет Парфенов, шагая рядом, почти вприпрыжку, пока они идут обратно через весь цех к конторке, к телефону, и тут она дает выход тому, что возникает в ней, когда нет того, что должно быть, когда она чувствует всю неповоротливость, неподатливость огромного заводского механизма, и хотя где-то в самой глубине она понимает и знает, что не диспетчера поставляют на фабрику пряжу, и что они, диспетчера, с охрипшими от бесконечных разговоров голосами, никак не могут сделать больше, чем они делают и сделали уже; зная и понимая это, она все же не хочет этого ни знать, ни понимать. У нее на руках цех, смена, план; ее не касается, успели подать вагоны или нет, люди стоят у станков, у машин, которые нечем заправлять… «Диспетчерская! Это Иванова, из трикотажного… так какого же… нет, не знаю, не понимаю, не желаю понимать, пишу рапорт главному… нет и нет, где хотите… это у вас каждый раз. Сколько? Ну, этого мне хватит на час… Подали? На лифте? Ну ладно — бегу».
И она бежит. Парфенов уже там, с тележкой у грузового лифта — принимает сырье. Принимает… достаточно одного взгляда, как сердце у нее падает: тут даже нужды нет наклоняться и смотреть на этикетки. И это сырье! Бобины в мешках, грязных и мокрых, словно их только что вытащили из канавы, — это, конечно, из Чебоксар, а те, другие, такие же грязные мешки, только чуть посуше — из Донецка. И это все? Но повеселевший Парфенов говорит: «Вот там под низом…» — он еще не закончил, а она увидела их — аккуратные картонные ящики — один, два, три… восемь. Это как раз то, что нужно. И пока Парфенов тянет тележку к рабочим местам, она думает: «Ну, ведь могут же на «Веретене» все делать по-человечески, ведь могут…» — и снова какая-то злость тяжело поворачивается в груди — вот взяла бы этих, из Чебоксар и Донецка, да и сунула бы мордой прямо в эту грязь, — сколько времени теперь уйдет на просушку, а то и перемотку… Но тут ее зовут к телефону, и она снова бежит: «Что? Сколько? А, это хорошо. А откуда?»
Из Донецка. В грязных мешках; в каждом полтора пуда весу. А девкам это таскать вручную. Ну, погоди, напишут они когда-нибудь в этот самый Донецк — или там у них такие бабы, что им поднять двадцать восемь килограммов — плюнуть? И все-таки полегчало, не зря она сорвалась на бедную Горбачеву из диспетчерской. С ними иначе нельзя, с ними иначе — так и прокукуешь до конца смены. То, что сырье из Донецка, — плохо, но слава богу, что не из Чебоксар: хоть сушить не надо — и это намного лучше, чем ничего.
Уф, полегчало. Можно и дух перевести. Но в эту минуту доносится: «Тама-ра…» — и кто-то, ах, это Дементьевна, одна из старой гвардии, машет ей рукой.
— В чем дело, Маша?
— Да вот барахлит моя телега, рвет нитку.
— А где механик? Фрол Петрович где?
— А он на «интерлоках». И Модест с ним.
— Зови сюда. И Гурвича пусть прихватят.
И тут, в эти несколько минут, пока Маша уходит за механиками и снова приходит, она, переводя дыхание, снова успевает вспомнить о Тимофеевой, и о квартирных делах, и еще о многом, о чем она помнила с самого начала, но о чем позже она начисто забыла в сутолоке и сумятице обыкновенного сумасшествия, которым сопровождалось едва ли не каждое рабочее утро, — о Тимофеевой, и о Бернгардовке, и о том, что она должна позвонить своему брату, Кольке, и о своей дочке, которая давно уже сидит за партой в школе, — обо всем, чем ей придется заниматься сегодня, завтра, и послезавтра, и до конца дней. Она вспоминает об этом и еще о многом и тут же забывает, потому что один за другим собираются механики — старый, согбенный и хитрый Петрович, и Модест, и взлохмаченный Гурвич, и тут они начинают колдовать вокруг этого куска железа, пускать его, прослушивать, выключать, обмениваться короткими репликами, междометиями, возгласами, пока наконец, под ее нетерпеливыми взглядами, Модест не выносит приговор: надо разбирать. Разбирать? Вы что, с ума сошли?! Вам дай волю, вы мне весь цех разберете — мало вам «интерлоков». И так из-за демонтажа тридцать процентов машин не работают. Тут Гурвич подает голос: может, попробуем сменить пружину?