Шеф, закатывайший спальный мешок, на секунду приостановился и голосом, в котором переплелись терпение и осуждение, констатировал:
— Все-таки, Матвей Васильевич, вы — взрослый ребенок. В вашем возрасте…
— Лермонтов погиб на дуэли. До этого он успел написать «Белеет парус одинокий» и «На смерть поэта». Еще он написал «Мцыри» и «Герой нашего времени». Печорин — продукт эпохи.
— Сами вы — продукт эпохи. И тоже, между прочим, характерный.
— Не характерный, — дребезжащим голосом сказал Матвей. — Меня девушки не любят.
Шеф засунул в рюкзак спальный мешок, подошел к Элькиной палатке, позвал меня:
— Аркадий Геннадьевич, помогите мне, пожалуйста, сложить палатку. — И потом совершенно неожиданно и отчужденно сказал: — Неправда. Таких, как вы, именно и любят. Таким жить легко. Вы — как резиновая лодка: глубоко в воду не зарываетесь. Будете скользить по поверхности, пока не проткнут.
— Философия. Сейчас я докажу вам ее несостоятельность. Элька, эй, Элька, слушай внимательно. Таких, как я, девушки любят или не любят? Не уверена — не отвечай.
— Любят тех, кто умнее.
— Совершенно справедливо. Слышали, шеф, мудрые слова? Закон, не зафиксированный Соломоном: ум женщины — ее красота, красота мужчины — его ум. Потомки исправили упущение мудрого законодателя. А вообще-то, по случаю отъезда прения о любви и дружбе отменяются. Элька, как там насчет иголки: обнаружила?
Не знаю, как другим, а мне расставаться с обжитым местом всегда грустно. Даже если это место единственной ночевки, оно на какое-то время становится мне родным. Я коротко грущу, когда мимо меня проносятся пассажирские поезда: когда никто не видит, задираю голову и долго-долго провожаю взглядом серебряные небесные крестики, которые переносят незнакомых мне людей в незнакомые мне места. Нет, мне не хочется туда, за ними, мне грустно оттого, что я многого не видал и никогда не увижу. А когда расстаюсь с местом, где какое-то время был, жалею о том, что здесь никогда уже не придется побывать. Мне дорог кустик, на котором Элька развешивала наши полотенца, дороги небольшие гладкие валуны, которые мы перетащили от берега к костру и использовали вместо стульев, мне жалко примятую траву, загубленный черемушник, который пошел на рогатульки для костра. Когда отчаливает плот, я смотрю на все это, и кажется, что запомню на всю жизнь. Но появляется новая ночевка — и новое расставание, а с ними — новая короткая грусть, и старая забывается. А может, я грущу не о местах, а о времени? О том, что все минувшее становится бывшим? Оно — бывшим, ты — бывалым, и ото дня ко дню утрачиваешь чувство новизны и радость первооткрытий.
Как-то я поведал о своем состоянии Матвею. Он покачал головой, пощупал мой лоб и с тяжелым вздохом сказал:
— Точно. Неизлечимый недуг — лирика. Это, молодой человек, нынче не модно. Поэтому никому ни гугу.
Я после этого думал, думал, с той стороны к себе подходил, с этой и решил, что Матвей все-таки прав. Я — лирик. А нынче это, в самом деле, не модно. Зачем в наш атомный век грустить о том, что прожитый день прожит и другого такого не будет никогда? На каждом шагу тебе доказывают, что завтрашний день интереснее минувшего, что сделаешь ты нынче больше и лучше, чем вчера. А коли так, то провались они, все воспоминания!
Это я себя убеждаю. А до конца убедить все-таки не могу и в глубине души грущу о расставаниях и о том, что сегодня — кончается. Задрипанный лирик нет-нет, да и прищемит мне сердчишко. Только теперь я об этом никому ни гугу.
Сложились мы, вытолкали плоты на стрежень и потихоньку тронулись. Поплыли назад прибрежные красоты, заторопились, уступая место новым, порой похожим на удивление, и все-таки иным, потому что долго нацеленный на красоту взгляд начинает улавливать малейшие ее оттенки. Вот сейчас, например. Кажется, вернулись и снова плывем мимо той же самой скалы, косо вошедшей в реку, мимо дикого малинника, нависшего над углублением в скале и образовавшего зеленый с густыми лиловатыми вкраплениями грот. Такое впечатление, что, заберись в этот грот — руки поднимать не надо: вытягивай губы и непременно наткнешься на тяжелую, переспевшую ягоду. Сходное впечатление возникло у меня третьего дня. Такая же косо вдавшаяся в воду скала, малинник, зелено-лиловатый грот.
Похоже до небылицы. Но не было третьего дня под скалой солнечных зайчиков, а нынче бегают они по ребристой воде, пританцовывают на каждой ее чешуйке, и утес разулыбался, глядя на их забавы. Стоит открытый, веселый, гостеприимный. Мне настолько захотелось малины, что я почувствовал на губах ягодную нежность, а во рту — ее сладкую необстоятельность.
— Плывем мы, плывем и ничегошеньки не знаем. А ведь называется это место как-то.
— Непременно называется. — Вениамин Петрович сделал из ладони козырек, повел взглядом по горизонту. — Почти уверен: Верблюд.
— Почему это вдруг? — Я уже мысленно наименовал это место Скалой улыбок и считал, что название самое подходящее. — Верблюд уже есть, выше, по реке.