– Она что, дура?
– Нет, – ответил редактор сельскохозяйственного отдела, – по-моему, даже слишком умная.
Тогда Миша-техред сказал, что хорошо было бы с ней переспать, и с ним никто не стал спорить.
В половине восьмого портвейн кончился, и когда закрыл Пётр на ключ двери редакции, никто не стал расходиться, но пошли все за городскую баню. И долго бросали, кто дальше камни в лягушачий пруд, и дальше всех, аж на тот берег, бросил редактор отдела спортивного и военно-патриотического воспитания, с чем его и поздравили.
Эту ночь Стас Клементьев провёл в гостях у Горшкова. Они пили наливку, играли в шахматы, потом в домино. «Извини, Стасик, мы с тобой где-то встречались». – «Пожалуйста, не называй меня Стасиком, я не таракан». – «Извини, Стас, мы разве с тобой не знакомы?…»
В два часа ночи пришла на кухню сварливая жена Горшкова, и сказала она громко, чтобы услышал Клементьев: «Мне скоро идти на работу!» – и тогда лёг прямо на пол Клементьев, на надувной матрац, и уснул, но проснулся без четверти шесть, и было гадко во рту, и понял, что уже спать не сможет. И пошёл он, отрезвевший, на улицу. И долго ходил по утреннему Первомайску, по пустынному Первомайску, в котором прошли его детство и юность.
Его любовь к Анненскому (эта глава приводится целиком) до сих пор представляет для меня загадку. Трудно найти поэта более далёкого от Краснощёкова. После Анненского он ценил Маяковского, остальных не читал, опасаясь влияний. Зато Анненского… «Анненский, Анненский… А вот у Анненского… Согласно Анненскому…» – Краснощёков до бесконечности мог повторять это имя. Он закрывал глаза, вытягивал вперёд руку со скрюченным указательным пальцем и, сильно модулируя голос, выкрикивал любимые строки: «Шарики, шарики! Шарики детские! Деньги отецкие! Покупайте, сударики, шарики!» – или читал сонет – «второй фортепьянный»: «Над ризой белою, как уголь волоса…» – всё существо Краснощёкова, как бы противясь при том его же собственной воле, выражало неописуемое недоумение: о чём я? что это всё означает? – указательный палец между тем выпрямлялся, устремляясь куда-то к потолку: вот она, настоящая поэзия! – глаза открывались… Анненский! Иногда говорил о современниках поэта: не оценили при жизни, не различили таланта, а он, равнодушный к славе, работал, работал, работал…
Ему нравилось, что Анненский преподавал в гимназии и даже сделался потом директором. Почему сам Краснощёков ушёл из школы, я так и не узнал, на мой вопрос он ничего не ответил. Но музыку он не забросил. Есть в городе духовой оркестр, играющий на похоронах и праздниках. Все пьют, а пуще других – ударник. Если случается хоронить с музыкой, – а бывает такое раз в две недели и, кстати, несут мимо окон редакции, и ударник не может, тогда посылают за Краснощёковым. Я видел его с барабаном. Было очень грустно.
И сейчас он стоит перед моими глазами – высокий, худой, смотрящий куда-то вдаль (он никогда не глядел под ноги). Стоит в своём неизменном костюме с лоснящимися бортами. В галошах. Нет, в гамашах. В своих экзотических гамашах. При галстуке, как всегда. Выходя на улицу, он обязательно повязывал тонкий, верёвкообразный галстук…
Его увлечение метафизикой. Получалось у него или нет, но всё, о чём бы ни писал Краснощёкое (даже политическая сатира!), – всё у него сопрягалось с онтологическими категориями – жизнь, смерть, космос… Но пессимистом он не был.
– Зачем такой трагизм, Николай Кондратьевич? Вы жизнерадостный человек.
Мы пили чай с ванильными сухарями. Краснощёков, помешивая алюминиевой ложечкой, следил внимательно, как ребёнок, за образованием пузырьков. Он ничего не ответил. Он молча допил стакан чая (между прочим, это ему принадлежит, по-моему, остроумное замечание, что у стакана, как у сонета, четырнадцать граней – вот вам и чувство юмора), встал из-за стола и ушёл к себе за перегородку. В тот же вечер он написал стихотворение, вернее, дописал, или, лучше, – переписал – только что приведённое мною. Тем, кто считает его графоманом, предлагаю убедиться в противном.