Напрасно задаюсь я вопросом, что с ним будет. Может он умереть? Все, что умирает, видело до того какую–либо цель, занималось какой–либо деятельностью и на том измоталось; с Одрадеком это не совсем тот случай. Так неужели он когда–нибудь кубарем покатится вниз по лестнице, волоча за собой нитки, перед моими детьми и детьми моих детей? Он, совершенно очевидно, никому не вредит; но сама мысль о том, что он меня переживет, мне едва ли не мучительна.
На галерке
Если бы какую–нибудь болезненную, чахоточную цирковую наездницу, сидящую на пошатывающемся коне, месяцами без перерыва гонял по кругу перед неуемной публикой безжалостный, взмахивающий то и знай кнутом шеф, наездницу‚ пролетающую по манежу, рассылая поцелуи, изгибая талию, и если бы эта забава длилась под непрерывный рев оркестра и вентиляторов до все дальше и дальше уходящего седого будущего, сопровождаемая то затухающими, то вновь вспыхивающими овациями, когда хлопающие руки являют собой, собственно, паровые молоты, — тогда, быть может, какой–нибудь юный зритель с галерки поспешил бы вниз по длинной лестнице, мимо всех ярусов, ворвался бы на манеж и выкрикнул: «Стой!» — заглушая фанфары постоянно подлаживающегося оркестра.
Но ведь все случилось не так; прекрасная дама, в белом и алом, влетает на манеж сквозь занавес, раздвинутый перед ней гордыми униформистами; директор, преданно ищущий ее взгляда, искательно спешит, задыхаясь, ей навстречу; заботливо подсаживает ее на серую в яблоках лошадь, словно бы она его самая любимая внучка, отправляющаяся в опасный вояж; никак не решается подать кнутом сигнал; в конце концов пересиливает себя и подает его, громко щелкая; бежит с открытым ртом, рядом с лошадью; следит за скачками наездницы внимательным взглядом; едва понимает ее артистизм; пытается предостеречь возгласами по–английски; неистово призывает конюхов, держащих обручи, к сугубой внимательности; перед ее коронным сальто–мортале заклинает оркестр, воздев вверх руки, заглохнуть и конце концов снимает Малышку с дрожащей лошади, целует в обе щеки и тут хоть какое превозношение публики не посчитает достаточным; сама же она, поддерживаемая директором, высоко поднявшись на носки, овеянная пылью, раскинув руки, откинув головку, желала бы поделиться своим счастьем со всем цирком — а раз все случилось так, зритель с галерки прижимается лицом к барьеру и, погружаясь в звуки финального марша, словно в тяжелый сон, рыдает, сам того не замечая.
Мост
Я был холодным и твердым, я был мостом, я лежал над пропастью. По эту сторону в землю вошли пальцы ног, по ту сторону — руки; я вцепился зубами в рассыпчатый суглинок. Фалды моего сюртука болтались у меня по бокам. Внизу шумел ледяной ручей, где водилась форель. Ни один турист не забредал на эту непроходимую кручу, мост еще не был обозначен на картах… Так я лежал и ждал; я поневоле должен был ждать. Не рухнув, ни один мост, коль скоро уж он воздвигнут, не перестает быть мостом.
Это случилось как–то под вечер — был ли то тысячный вечер, не знаю: мои мысли шли всегда беспорядочно и всегда по кругу. Как–то под вечер летом ручей зажурчал глуше, и тут я услыхал человеческие шаги! Ко мне, ко мне… Расправься, мост, послужи, брус без перил, выдержи того, кто тебе доверился. Неверность его походки смягчи незаметно, но, если он зашатается, покажи ему, на что ты способен, и, как некий горный бог, швырни его на ту сторону. Он подошел, выстукал меня железным наконечником своей трости, затем поднял и поправил ею фалды моего сюртука. Он погрузил наконечник в мои взъерошенные волосы и долго не вынимал его оттуда, по–видимому, дико озираясь по сторонам. А потом — я как раз уносился за ним в мечтах за горы и долы — он прыгнул обеими ногами на середину моего тела. Я содрогнулся от дикой боли, в полном неведении. Кто это был? Ребенок? Видение? Разбойник с большой дороги? Самоубийца? Искуситель? Разрушитель? И я стал поворачиваться, чтобы увидеть его… Мост поворачивается! Не успел я повернуться, как уже рухнул. Я рухнул и уже был изодран и проткнут заостренными голышами, которые всегда так приветливо глядели на меня из бурлящей воды.
Коршун
Это был коршун, он долбил мне клювом ноги. Башмаки и чулки он уже изорвал, а теперь клевал голые ноги. Долбил неутомимо, потом несколько раз беспокойно облетал вокруг меня и снова продолжал свою работу. Мимо проходил какой–то господин, он минутку наблюдал, потом спросил, почему я это терплю.
— Я же беззащитен, — отозвался я. — Птица прилетела и начала клевать, я, конечно, старался ее отогнать, пытался даже задушить, но ведь такая тварь очень сильна. Коршун уже хотел наброситься на мое лицо, и я предпочел пожертвовать ногами. Сейчас они почти растерзаны.
— Зачем же вам терпеть эту муку? — сказал господин. — Достаточно одного выстрела — и коршуну конец.
— Только и всего? — спросил я. — Может быть, вы застрелите его?
— Охотно, — ответил господин. — Но мне нужно сходить домой и принести ружье. А вы в состоянии потерпеть еще полчаса?