Проснулся от того, что Алевтина перебирала кисть его руки, особенно тщательно проем между большим пальцем и указательным. Он знал, что мякоть в том месте означает срок жизни. Когда-то наполненный бугорком теперь проем свисал шкурками. Истаяло все, как жизнь. Он виновато улыбнулся жене. Хотелось сказать – прости. Но она закрыла сухой горячей ладошкою его губы. Мол, молчи, дед. Береги силы. Я сама все понимаю. Иногда нависала над ним Васса. Он слушал ее бурное, всегда мятежное, дыхание и вспоминал ее молодою, темною, как галчонок, с острыми углами глаз и треугольником девичьего стрекозиного стана. И ему виноватилось и перед нею за неиспытанное ею бабье счастье и недосмотренного всеми сына, и он закрывал глаза, делая вид, что засыпает.
Пьяный Николай суетно скакал по дому, то входя, то выходя из него и все бормотал: «Я-то че буду делать? Я-то как теперь?»
Гаврилыч хотел сказать ему, что он уходит туда к их бабке и родителям, и всем-всем, и что никогда он не чуял так с ними живую общность, будто они рядом. А значит, и рядом с ним, и помогут ему. Но понимал, что такое говорить не надо. Да и сил не хватит сказать столько много…
Когда Васса убежала поить коз, Алевтина присела к нему на краешек постели:
– Дед! – сказала она. – Как доживать прикажешь?! Кеша. – Слезы стояли в ее бесслезных строгих глазах. – Как мне жить?
– Как Бог на душу положит, – спокойно ответил он. – Живи, как живешь! Ты хорошо живешь…
– А дом кому отписать?!
– Кому надумаешь. Тока Котю не забудь. Не бросай его!
– Коте отписать?
– Сама увидишь. Каким Котя расти будет… Но не кидай его, слепого… Он погибнет.
Алевтина согласно вздохнула.
Отходило последнее бабье лето на Байкальской земле. Леса оголились, небо всей своей лучистою синевою вошло в раскрытый, как книга, Байкал. Листьев на березе не оставалось совсем, только макушка еще реденько шевелилась при ветре. Гаврилыч выбрал самый высокий лист, зная, что в день, как тот отпадет, отойдет и его душа от земли. Так уж положено. Так говаривала бабка Евдокия. По осени старики уходят с последним листом.
Васса все хлопотала о попе, а Гаврилыч молчал. Он жизнь прожил без попов. Бога знал, а попов не было в Култуке. Чего ж тут поделаешь? Видал он нового длинноволосого очкарика, бледного, сухонького, без всякой надеги! Что он поймет в его жизни, войне, Насти… тайге… Что он может понять с его городской бледностью, остреньким необветренным ликом…
Однако этот поп приехал, и Гаврилыч от неловкости, не зная, что говорить, молчал. От попа пахло приятно, пахло детскими, давно забытыми запахами ладана. Гаврилыч выложил на груди свои бескровные безжизненные руки и стал послушно ждать, что поп скажет. Тот долго читал молитвы, потом низко наклонился Гаврилычу в ухо:
– В чем каетесь? – спросил он.
Гаврилыч увидал любопытное лицо Вассы, высунувшееся из горницы, хотел что-то сказать, но вдруг заплакал, как в раннем детстве в утренней солнечной церкви, куда водила его бабка Евдокия и где он плакал навзрыд, не понимая от чего.
– Грешен я, – прошептал он.
– В чем грешен? – переспросил его священник.
– Дак во всем, – ответил он и замолчал.
Когда священник прочитал над ним разрешительную молитву и снял с головы пропахшую ладаном епитрахиль, Гаврилыч поднял глаза и увидел, что его последнего листа уже нет на дереве.
Это был последний теплый день осени. К вечеру потемнело, закуражилось. Ветер, как темный дух, хлестал и ухал над окном. Алевтина затопила печь и подошла к Гаврилычу, лежавшему без движения в полузабытьи.
– Дед, – шепотом окликнула она его, склоняясь над постелью. – Может, покушаешь что?!
Гаврилыч открыл глаза и увидел яркий свет над собою. Оттуда, из вечной сияющей его глубины, к нему двигался тот, настигающий его всю жизнь отряд. Он прошел подле него, сквозь наклонившуюся над ним Алевтину четко, ясно, окутанный морозным дымом декабря сорок третьего года, и широкие сибирские лыжи под их полуголыми красными телами шелестели, как крылья крупных северных птиц. Он увидал воочию каждое лицо этого отряда и ту уходящую в конце огневую точку, куда они смотрели все единым и страшным взглядом. И он поднялся со своего одра, чуя себя таким же молодым, высоким, и занял то пустующее место замыкающего, прилаживаясь к единому шагу всего строя и понимая наконец, что они без покоя ходят над землею только потому, что его нет с ними. Он пошел в этом слаженном, едином строю, пошел и пошел…
– Все, – сказала шепотом Алевтина над ним, – отошел дедко. – Она села ему на краешек постели и закрыла ладонью глаза. – Ушел мой дедко… Кешенька мой…
Николай настежь открыл ворота усадьбы Караваевых…
Иннокентия Гавриловича Караваева похоронили рядом с могилой его первой жены. В одной оградке. Так пожелала Алевтина. Кладбище уже закрыли, разрешили только под захоронение. А место рядом с Настей пустовало.
– Отдала мужика, – обыденно ворчит Васса, когда они вдвоем с Алевтиною убирают могилы. – Нянчила – нянчилась с им, и на тебе, полеживай с другою!