Если это подъезжал Иван, то торопиться бы не надо – остановится. Но могла проходить «залетная» легковушка, и, глядишь, разживешься куревом. А повезет – и хлебушком, и старой газетенкой, и всем, чем Бог пошлет. Только бы успеть! Боль огнем жгла ногу, стреляла до зубов, через пузо… У самой калитки он радостно подумал: «Успеваю» и, расслабившись, ступил на больную ногу, неловко подвернув ее под себя, и боль, которая молнией вдарила в поясницу, прошибла его до зубов, и он плашмя полетел на землю и потерял сознание.
Клепа привела его в чувство, укусив ему ухо. От укуса он перевернулся на спину и вернулся в память. Ушел в сопки верховик, и проехала машина. Стояла прозрачная тишина, и свет солнца слепил глаза. Он боялся шевелиться, ожидая боли, но чувствовал, как холодеет от голой земли поясница, и осторожно сел. Поясница не болела. «Сегодня отравлюсь», – подумал он, глядя в потемневшие ворота. От земли они поросли мокрецом, а на перекладинах до навершней пробиты зеленовато-бурой плесенью.
Кое-где углы уже обросли трухлядью. «Сожгу», – с удовлетворением подумал он.
Собственно, и травиться-то было нечем. Удавиться почерневшей веревкой – уж слишком… Некрасиво! Найдут потом, раздувшегося, объеденного Клепой.
Опираясь на руку, полегоньку встал. Постояв на одной ноге, осторожно опустил на землю больную. Ступил нежданно для себя и удивился безболию. Постоял, прислушиваясь к собственному телу, ступил еще раз. Не болит нога. Сделал несколько шагов – не болит! Осторожно дошел до крыльца.
«Вот здорово!» – подумал в слезах, с умилением. Видать, нервы освободил. Щемило где-то. Не было бы счастья… Да бог с нею, с машиной этой. Герочка, поди, шарил. До Егоркино добрался. Все ему мало. От него вчерашним снегом не разживешься… Не только табаком…
К вечеру верховик нагнал тучи, и дождичек, почти летний, сиротливый, как детские слезки, потек плаксиво, потом расстучался по крыше, разошелся, и когда Эдуард Аркадьевич подрубал еще один столбик на дрова, дождь колол ему за воротом, как иглами, от дыхания парило и нос подмерзал. У него оставалось семь картофелин. Он сварил пять и вскипятил воду. Кипяток он пил мелкими глотками, после глядел на серый, застилавший пространство мрак за окном. «Все здесь не так, – думал он. – Все не по закону… Так не положено… Если днем солнце, то должен быть ясный вечер, пусть утренник к рассвету, но вечер должен быть ясным».
Он, Эдуард Аркадьевич, биолог по образованию, знает, что природа закономерна. Законы прежде всего в природе, потом уж у человеков. И везде она закономерна… Только здесь, на Севере… диком… она несмышленна, как подросток. И творит что ей вздумается…
Так он думал, слоняясь из угла в угол, наслаждаясь неверным и мягким теплом протопившейся печи, то и дело прижимая поясницу к припечку. Потом он постоял у Клепиной норы и, вздохнув, вынул из прохода тряпье, веером разбросал его вокруг норы. Собрал со стола кожуру картошки и положил ее у черного, отдающего холодным смрадом хода. Страшно просыпаться совсем уж одному… Все живое будет копошиться… Харчить-то уж все одно нечего.
Перед сном он разбил кочергой еще тлеющие в топке остатки древесного угля, с наслаждением глядя на голубоватый букетик последних, крошечных искр. Потом закрыл подтопок и трубу и прикрыл дыру легкой картонкой. «Сдвинет», – думал он, закутывая на всякий случай больную ногу старым махровым полотенцем, той же наволочкой, что и вчера, обмотал голову, затянув ее «пидоркой». Потом навздел на плечи ватную безрукавку и, посидев на низком своем топчане, глянул в последний раз в окно, размытое от тьмы и дождя, и лег, тщательно закутав себя затхлым тряпьем и расползающимся от старости тулупом, окутал руки дырявым пледом и замер.
– Ну, – сказал он ей. – Приходи. Жду.
Сон не шел. Он лежал, ощущая, как покидает дом тепло, и голова его была трезва и холодна. Встал, послонялся по гулкой пустоте дома, покашлял, прислушиваясь к себе, посвистел у Клепиной дыры. Иногда, на мгновение, с него словно спадала пелена, и он как бы с ужасом входил в память, спрашивая себя:
– Господи, да как же я здесь? Как я оказался здесь? Зачем… Я, Эдичка. Господи!
Он прижимал поясницу к теплому кирпичу и глядел в окно.
Как легко и счастливо она начиналась – его жизнь! Сама шла в руки. Он никогда ни о чем не заботился. В детстве это делала мама, потом Лялька, Софья… Бабы валились ему под ноги и до Ляльки, и после нее. Оттого он даже не сразу-то и понял Лялькину пропажу. Была какая-то москвичка, ездила к нему два раза в год, уговаривая уехать с нею. Это уже после Софьи. Марго метала бисер, как кета икру, мутила воду еще как… А уж потом! Чем старше становился, тем острее болело. Ну, не жениться же было на ней тогда! Сразу-то не допер! Мать, Марго. Шум, гам.
– Брось, Эдичка, – сказал еще Гарик, – это она сделала из любви к тебе. Ну не пара она тебе. Баба, ничего не скажешь, хорошая, кормит хорошо. – Он произвел смачный звук своим чувственным ртом. Помолчал и крепко добавил: – Ну не женятся на таких, Эдичка! Не женятся! В ее отъезде больше любви, чем в твоей бы женитьбе на ней.