Иванов двор стоит в другой стороне от центра, туда, вглубь по пригорку, ближе к тайге и посреди потемневшего гурта еще крепких, живучих усадеб. Иванов двор все же выделяется и из этого пока безбедственного усадебного островка своей нерушимостью, матеростью лиственного сруба, плотной собранностью заплота, ощерившегося перед разрухой крутыми своими щербатыми боками. В этом дворе отражался лик хозяина, его боевитость, основательность. Даже в дыме, упруго трубящем в белесое небо, был характер Ивана. У самого дома Эдуард Аркадьевич замедлил шаг, отдышался посредине стайки белых березок, глянул на землю, усыпанную, как жемчугом, стылыми каплями вчерашнего дождя, поднял свежую ладейку листа.
Капли, медленно оттаивая от теплоты ладони, драгоценно сверкнули под солнышком и затихли серой живой капелью. Эдуард Аркадьевич прослезился, судорожно глотнул холодного воздуха и вышел из березового прикрытия на дорогу. На него тут же налетела Белка, Иванова собачка, которую тот, выезжая в город, подсыпал, как он выражался, в Мезенцево, к старухе Александре и ее визгливому выводку. Туда же он сдавал кота Тишку, вынося обоих из Егоркино за плечами в рюкзаке. Белка лаяла остервенело, визгливо выслуживаясь перед хозяином, хотя хорошо знала Эдуарда Аркадьевича, и он отмахивался от нее тростью. В калитку он постучал кулаком и сразу услышал дробную россыпь коротких, энергичных шагов.
– Это ты, Эдичка? – весело воскликнуло во дворе.
– Это я, Эдичка! – в тон хозяину ответил гость.
Калитка размашисто распахнулась, и Иван, коренастый, крепкий, хорошо сбитый, радостным жестом пригласил его в свой двор.
– Пра-а-а-шу.
Эдуард Аркадьевич прикашлянул от торжественности момента и, не успев шагнуть, очутился в цепких тисках Ивана, который мял его добродушно, крепко, с наслаждением. Белка то рычала, то повизгивала, крутя калачом короткого хвоста.
– Пусти, медведь. Сломаешь ведь.
– Ну, куда там! Кость крепкая еще. А отощал-то как! Хреново жить без Ваньки-то?!
– Да уж… – Эдуард Аркадьевич поперхнулся от близких слез, но сдержался и только глотнул сладковатого воздуха, жадно оглядывая соседа.
Иван стоял перед ним бычком – всегдашней своей манерой. Головой чуть вперед, как бычок. Весь крепкий, крутопузенький вид его с дробно-седеющей головою, с бугристыми плечами, вздыбленными белеющей холкой волос, устойчивыми, как бы гнутыми, ногами напоминал крепкого норовистого бычка.
– Ну, давай, давай входи. А я утречком пробегал мимо твоей хаты, думал дай разбужу, а потом, думаю, нет, вот натоплю, нагрею дом, наварю-напарю, и мы сядем двоечком и жахнем, брат, по рюмашке.
Проходя по двору, Эдуард Аркадьевич ревнивым взором оценил свежую горку березовых полешек, веселых и звонких, каких-то Ванькиных, и даже изогнутый топорик, всаженный в побитый чурбачок, весь был ловкий, играющий – Ванькин. Высокое крыльцо скрипело певуче, и когда Эдуард Аркадьевич шагнул через порог в дом, его обдало живым теплом, давно забытыми запахами горячей пищи; жареного лука, овчины и нагретого дерева – всем, чем пахнет хозяйский деревенский дом.
– О, блин, сгорела. – Иван с порога рванулся к печи, ухватил с раскаленной плиты сковородку, предварительно натянув рукав рубахи на ладонь, и кинул ее на стол. В пузырящемся жиру сковородки скворчало уже почерневшее сало.
– Долго тебя не было, – сказал Эдуард Аркадьевич, кашлянув в кулак.
– И не говори! – Иван аккуратно выловил ложкой из жира сгоревшие шкварки и закинул сковородку на край плиты, где она заскворчала с прежним шумом.
– Раздевайся, че ты как сирота?! Располагайся, я счас.
Он раскромсал лук кривым охотничьим ножом, бросил его в сковородку, отчего она зашипела, ровно взбесилась, и сразу так запахло, что у Эдуарда Аркадьевича начало мутиться в глазах. И когда Иван, усадив его за стол, поставил перед ним чашку, дымящуюся мясной похлебкой, и он услышал забытый звук разливаемой водки, что-то крепкое комом встало у горла. От избытка чувств это что-то заклокотало у него в горле, но Эдуард Аркадьевич сдержанно посмотрел в чашку и шмыгнул носом.
– За встречу, Эдичка, родной мой! Падла ты паршивая. Как я за тебя переживал! Небось прижало? А? Без Ваньки-то…
Эдуард Аркадьевич часто замигал белесыми ресничками и отвернулся.
Водка ударила в голову сразу, а еда ослабила.
Он ел без разбору, все, что подкладывал и подставлял Иван, не чуя вкуса и удивляясь этому, и огорчаясь оттого. За похлебкой следовала яичница, и было еще сало с хлебом, и картошка с омулем, и он пил чай с молоком и глядел в круглое свежее лицо Ивана, удивляясь его крепости и энергии. Осень жизни едва начиналась у Ивана, и, похоже, он собирается продлить ее подольше. Лицо его еще румяное, без морщин, свежо лоснится. Седина уже пробивает суровый ежик волос, но облагораживает его. Он не стареет, а как бы подбирается-поджимается, становясь все упруже и суровее. Еще в доперестроечном раю Эдуард Аркадьевич встретил Ивана живущим вразвалочку, добродушным, растекающимся, беспечным, как птичка. С годами он становился собраннее, злее и деловитее.