«Дорогие! Не буду писать вам о мамочке, ни о моем настроении: зачем дергать вам нервы! Печаль и усталость вполне определяют его. Печаль потому, что ведь в течение 21 года она была центром моих чувств. Усталость потому, что целый год я стояла перед ее открытой могилой, в постоянной тревоге, волнении и опасениях. Мне утешительна мысль, что вы проводили ее вплоть до крайнего предела, возможного для человека, и что она лежит не в Петербурге, где было бы так холодно и неуютно, а в Никифорове, которое она так любила и которое для всех нас дорого было, а теперь стало еще дороже, еще милее. Я всегда почитала счастьем для человека иметь заветное местечко, с которым связан воспоминаниями детства, где впервые полюбил простор небес и полей, где совершались разные семейные события и где спят близкие умершие.
Часто я думаю о вас и воображаю, как вы ехали в Никифорово, и эти мысли всегда вызывают у меня слезы. И быть может, именно в эту ночь, которую вы напролет ехали, я видела тот сон, который произвел на меня такое глубокое впечатление.
Мне снилось, что мы, сестры, вчетвером едем в санях по совершенно черной, обнаженной от снега земле и проезжаем по селу, то поднимаясь в гору, то спускаясь под гору; мимо идут ряды прекрасных изб, и везде сделаны отлогие каменные спуски для пешеходов и стоят скверы с деревьями, на которых нет зелени, и видны беседки с золотыми крышами. А в середине на холме возвышается белый храм, каменная громада, скорее напоминающая монастырь, с множеством изящных золотых куполов. А когда я посмотрела вверх, то увидела над храмом и над всем холмом висящий над ними на небе хрустальный балдахин, поразивший меня своей красотой и почему-то напомнивший северное сияние. Когда же мы выехали из селения, то перед нами разостлалось безбрежное поле, покрытое молодыми зеленями, и над ними голубое небо и горячее солнце. И не знаю, почему мне вспомнилась когда-то виденная картинка: идут усталые путники, а впереди, вдали, словно висят в облаках, виднеются легкие очертания города, а надпись гласит: «Града господня взыскующие», и с этой мыслью, в каком-то особенном[112]
настроении я проснулась. И теперь, когда 11 февраля я получила ваши письма (от декабря и января) и прочла, как вы ехали, это описание как-то сливается с тем ноябрьским сновидением, и мне хочется верить, что в ту ночь, когда вы провожали мамочку, душа моя сопутствовала вам…Вы затрагиваете многие темы, но не хочется писать. У меня никаких перемен нет; только время идет и идет. Уже было равноденствие, и солнце палит и слепит мне глаза, когда я на прогулке лежу на сене, на доморощенном chaise longue (попросту ящик с косой доской вместо спинки). Все тянет лежать…»
Глава тридцать первая
Накануне
Время шло, все шло; и все ближе надвигался переворот в жизни — выход из крепости.
И хоть бы раз радостное волнение ввиду этого выхода! Хотя бы один веселый солнечный луч, хоть самый маленький, какой проходит в темную комнату через отверстие в закрытых, непроницаемых ставнях и играет светлым зайчиком на стене. Нет и нет!
— Чувствуете ли вы, — спрашиваю я, обращаясь к товарищу, ожидающему выхода одновременно со мной, — чувствуете ли вы дуновение предстоящей свободы? Чувствуете ли, что стоите на рубеже светлого перелома в жизни?
— Нет, — отвечает он. — Ничего не чувствую — я словно деревянный.
И другой, тоже выходящий, был после 22 лет заключения такой же неподвижный, каменный или деревянный.
Свобода приходила слишком поздно.
Сосед и друг говорил о нестесненном небесном своде, о звездах ночи; говорил, что в общении с природой я буду счастлива.
Ах, не о видимом небе и видимых звездах думала я в это время; о другом небе, о других звездах думала: о целях жизни, о смысле жизни… И что такое небо и звезды, когда не знаешь, что жить и зачем жить?
Как я томилась, как жаждала «свободного» неба и звезд его в первые годы. Но это умерло, томление исчезло. Неба, не стесненного каменной оградой в жалкий лоскут над головой, как будто не было уж жаль, и не было нужно ни звезд, ни лунного света в безмолвную ночь, ни шума, забытого шума леса… Все омертвело, все застыло, и жажды мира, всей красоты вселенной в душе не стало.
Лишь один раз, один-единственный, из каких-то подсознательных глубин вырвалось нечто подавленное и затаенное; вырвалось, взволновало; во всем душевном и физическом организме прошел трепет, неясное предчувствие свободы, трепетание жизни.
Был вечер, часов 10 вечера. Я сидела в камере у стола лицом к окну, спиной, как всегда, к двери, в глазок которой всякую минуту мог заглянуть жандарм. Стоял конец июля, и до выхода из крепости оставалось дней 60. Через откинутую верхнюю часть окна в душную камеру заметно тянул прохладный, влажный воздух. Вдруг с озера послышалось ускоренное шлепанье колес по воде и раздался свисток парохода.