Виктор Юрьевич вспомнил, как зашел в комиссионку на улице Горького. Цены потрясли, и он уже решил уйти, когда заметил три фарфоровые фигурки. Милые лобастые китайские мудрецы. Совершенно одинаковые, только халаты разных цветов. Выбрал наугад среднего. Ратгаузу китайский старичок очень понравился, благодарил пылко. Пустил по кругу. У него была детская манера радоваться пустякам. Фигурка задержалась у Егорушки, но никто не торопил, потому что никого, кроме хозяина, подарок не поразил.
— Здесь маленькие дырочки, — радостно объявил Егорушка, — дядя, вы не видели?
— Ты видел, Виктор? — Ратгауз с умилением смотрел на Егорушку, вертящего в руках безделушку.
— Тебе тоже нравится?
— Ага. Смешной. Дорогой, наверно?
Виктор сделал вид, что не слышит вопроса.
— Вить, он дорогой?
— Егорушка, такие вопросы задавать не принято, ты же знаешь.
— А пускай скажет.
Странный тип был этот Егорушка. Лишь много лет спустя узнал Агафонов о характере их взаимоотношений. Узнал и поразился силе и бескорыстности любви старика. Его даже не покоробило открытие, не унизило памяти покойника, потому что помнил, видел нежность и заботу, отеческую тревогу за судьбу дурного юнца. Но в тот далекий год воспринимал Егорушку как единственно неприятную деталь дома, который он так любил. Ему нравилось бывать здесь. Нравился старый деревянный особняк на тенистой просеке Тимирязевского парка. Нравился заросший лопухами и дикой малиной участок, скрипучая винтовая лестница, ведущая на второй этаж из холла, редчайший гербарий, развешанный по стенам в рамках карельской березы, запах трубочного табака, лаванды и даже некоторой старческой запущенности, исходившей от хозяина.
Дом без женщины. Нехитрые хозяйственные обязанности выполнял воспитанник Егорушка — высокий, мосластый, нездорово бледный юнец. По утрам он на кухне пил чай с молочницей и беседовал о деревенской жизни, потом отправлялся на Минаевский рынок. Возвращался счастливый, нагруженный всегда удачно купленной провизией. Рассказал как-то, что встретил одного то ли из-под Мценска, то ли орловского, хвалился смекалкой и хозяйственностью, демонстрировал картошку-синеглазку, жирный куриный труп. Это были его счастливые дни. В несчастливые он лежал босой, в нижнем белье на диване красного дерева и, шевеля губами, страдальчески сдвинув брови, штудировал Касаткина и Перекалина, Ландсберга или Рыбкина.
Два года Егорушка безуспешно пытался попасть в медицинский. Вечерами Ратгауз занимался с ним физикой, литературой. Виктор — математикой. Это была мука. Егорушка плакал, швырял учебники, корявым почерком выводил безграмотные диктанты. Он был безнадежно туп. И странно — Николай Николаевич не видел этого. Он жаловался на несправедливость и придирчивость экзаменаторов, на робость умного Егорушки, не выносящего жестокости и холодности совершенно неправильно устроенной системы испытаний. Вспоминал, что даже в Гейдельберге разрешали пользоваться справочным материалом. Егорушка требовал, чтобы он поговорил с ректором, бывшим его учеником, совершенно логично замечая, что стоит дяде только пошевелить пальцем, грозился уехать назад в Мерефу. Виктор видел, в какое отчаяние и страх повергает эта угроза Николая Николаевича, тактично намекнул, что не видит ничего дурного в таком ходатайстве, но Николай Николаевич был непреклонен. Однажды после очередной истерики Егорушки, когда тот, рыдая, убежал наверх, сказал жалобно:
— Я просто не могу. Не знаю, как это делается.
В Мерефе Егорушка состоял фельдшером при пункте заготзерна. Любимыми его воспоминаниями были бессвязные рассказы о каком-то Клебанове, с которым вместе воровали зерно. Николая Николаевича мучили и смущали эти рассказы.
— Это ведь нехорошо, Егорушка, — с робкой строгостью прерывал он косноязычный треп воспитанника.
Развалившись на диване красного дерева, шевеля синюшными пальцами огромных, шелушащихся ног, Егорушка парировал высокомерно:
— Вам хорошо, вы не голодали, дядя Николай, и рассуждать про жизнь не можете.
— Да, да, — тотчас соглашался Николай Николаевич, — а ты плохо ешь. И так бледный, да еще плохо ешь.
Егорушка был действительно бледен, серо-бледен, и Виктору невольно представлялся лежащим в морге, огромными шелушащимися ступнями вперед. Именно таким он и увидел его в полутемном холле, лежащим на полу, измазанным чем-то черным. Кончил он страшно. Сначала, в разгар всеобщего безумия, видимо по чьей-то просьбе или приказу, взломал письменный стол своего воспитателя и выкрал его черновики и рукописи. Эти документы стали главным обвинением старику. Их цитировали, проклинали, глумились. Карикатуры, изображающие пигмея с огромной головой, гоняющегося с сачком за мухами, лижущего ноги самодовольному джентльмену в цилиндре, появились в газетах и юмористических журналах. Но старика не трогали. После предательства Егорушки он съехал, жил в одиночестве на заброшенной даче под Звенигородом.