Притом Оттеру присуще глубокое внутреннее сопротивление против ходовой формулы: сейчас, когда вокруг погибает столько молодых цветущих жизней, – стоит ли… Или столько ценных, нужных жизней…
В качестве органического скептика Оттер не знал в точности, что такое ценная и нужная жизнь. И для кого нужная. Только на абсолюты опирающееся неколебимое представление об иерархии ценностей могло бы помочь ответить на этот вопрос. Но этого представления у Оттера не было. А вне этого, по совести говоря, Оттер знал только ощущение каждого человека на свое право на существование и его интуитивно понятное право на это ощущение. Оттер был сравнительно еще молод, у него было призвание написать; у него была воля осуществить это призвание, пока еще ничем не сломленная. Тетка была старухой; она никогда в жизни ничего не делала и, в сущности, мало любила. Сейчас она была бесполезна, была обузой. Но ведь Оттер скептик, и, сводя свои трудные внутренние счеты с покойницей, он в утешение себе даже не может сказать: моя жизнь нужнее, и потому твою жизнь нужно было принести в жертву. Кому нужнее? – тем, кто прочтет то, что он напишет… А почему (для чего) нужно, чтобы им это было нужно? Потому, что у него есть непосредственное, эмпирически данное чувство ценности объективного воплощения своих мыслей. Но точно так же у тетки было непосредственное чувство своего права на существование. И у него было непосредственное чувство кровного своего обязательства поддерживать никому не нужную жизнь тетки, хотя бы в ущерб своей объективно ценной жизни. И всякое отклонение от этого обязательства немедленно наказывалось раскаянием. С помощью каких критериев может скептик установить иерархию всех этих интуиций и непосредственных моральных данностей? Он может только сказать, что жизнь человека нужна ему самому и что в своем праве на существование люди равноправны. В последние месяцы своей жизни тетка каждое утро возвращалась к жизни с тем, чтобы получить за день некоторое количество вкусовых ощущений. Оттер, помимо вкусовых наслаждений, получал еще некоторые интеллектуальные наслаждения, больше, впрочем, похожие на трудную работу. Вопрос об объективной ценности и нужности оставался неразрешимым, оперировать им было бессмысленно.
Тетка же, несомненно, имела право на существование, не хуже других. Вопрос, следовательно, сводился к тому, каково было это существование. Здесь также открывались возможности для всяческого лукавства. Оттер всегда относился отрицательно к разговорам о том, что человек вовремя умер, что смерть его спасла от больших страданий и т. д. В этих разговорах всегда много тайного желания близких облегчить себе жизнь утратой, а утрату подобными разговорами. Оттер полагал, что человеку, вообще говоря, виднее, и что если он живет, значит, в нем не иссякла воля к жизни. Он знал уже, что волю к жизни редко убивают страдания (разве что в порядке скоропреходящего аффекта с покушениями на самоубийство). Но что существует постепенное затухание, улетучивание этой воли, жизнь, стремящаяся к минимуму, потом почти сводящаяся к нулю. Дистрофия научила нас зрелищу постепенного, неуклонного и, в конечном счете, легкого уничтожения человека, процесса, в котором последний акт уже не имеет особого значения. И смущающая душу загадочность этого процесса – постепенного распада человека – состоит в том, что мы даже не знаем, в какой именно момент нам следует оплакивать наших близких. Может быть, их следовало оплакать 22 июня. Что же представляло собой предсмертное существование тетки, и на сколько в ней оставалось жизни, утверждаемой волей к ее продолжению.
И тут опять, чтобы не путаться, чтобы систематизировать и одолеть этот давящий гнет, нужно было ясно расчленить три момента. Ее существование в прежней жизни; существование, сложившееся в период передышки. И третье – существование ее, как оно стало определяться в самое последнее время и каким ему предстояло окончательно определиться зимой. Все это нужно было расчленить в путанице наплывающих тревожащих память образов (представлений).