В сущности, она могла разговаривать только с Оттером, который говорил специально. И он думал – теперь так сложился быт, но если ей придется вернуться к общению с людьми – что это будет.
Она стеснялась по привычке, и все-таки это уже не было трагедией. Главное, ей помогала подмена мотивировок. То, что происходило, она осознавала не как естественное наступление дряхлости, на что она не соглашалась, но как дистрофию, болезнь, нечто временное и преходящее с ее точки зрения. Ведь то, что происходило с ней (и даже худшее), происходило вокруг с молодыми здоровыми людьми. Значит, дело не в том, что она старуха. От этого ей было легче. И легче ей было от всеобщности явления. Так, например, во время революции люди спокойно относились к потере своего состояния; те самые люди, для которых в обыденной обстановке это было бы страшной катастрофой.
Так она вошла в дряхлость с подменой мотивировок, помогавшей ей не понимать, что для нее совершающийся процесс был непоправимым и окончательным. Она вошла в дряхлость преждевременно и объективно катастрофическим, ужасным образом, но внутренне, субъективно облегченным образом. Так же, с постепенно выветривающейся волей к существованию, она подошла к смерти. И смерть эта была бессознательной. Хотя были некоторые симптомы, некоторые моменты, внушавшие Оттеру мучительное сомнение. Что, если все-таки она понимала, когда уже не могла говорить… Он напряженно перебирал симптомы, он приводил доводы за и против, и не мог разрешить…
Во всяком случае, это было то, что принято называть бессознательной смертью, легкой смертью. Во всяком случае, не было предсмертного крика и цепляния за жизнь. Это была дистрофическая смерть, без излишнего шума. Было много мрачных деталей вокруг – вши, тряпье, могила за водку, тележка. (Оттер, кстати, считал, что, по сравнению с главным, с развязкой человеческой судьбы, – посмертные детали не имеют никакого значения.) Но сама смерть не была ужасной. Она была сама по себе менее ужасна, чем многое другое. Чем то, что он делал и чего он не делал, чем все, в чем он был виноват.
И опять, пройдя круг накопленных памятью представлений, – Оттер упирается в тот же предел, в вечный предел всех эгоистов, потерявших своих близких, – в вопрос о своей вине и раскаянии.
Это опять был узел, от которого нити шли в разные стороны. Следя и следуя за ними, разматывая этот узел, можно было опять уйти далеко, глубоко. Можно было опять дойти до коренных противоречий жизни и смерти, до понятий времени, связи, наслаждения и страдания. Но не имело смысла вторично описывать этот круг.
Кое-что было теперь заранее ясно. Так, он знал уже теперь, что несправедливо обвинять людей в том, что они, не дорожа живыми, оплакивают мертвых. Дело не в непонятном недомыслии, а в коренном изменении импульсов. В большинстве случаев люди не испытывают по отношению к своим близким по-настоящему дурных чувств. Владеющее ими дурное чувство – это скоропреходящее и постоянно возрождающееся на той же основе чувство раздражения. В отсутствие близкого человека раздражение бездействует, и тогда без всякой помехи вступают в действие обращенные на него добрые чувства, в том числе раскаяние, сожаление о своей грубости, для которой в данный момент нет импульсов и которая поэтому уже внутренне непонятна. И вот отсутствие стало вечным. Раздражение прекратилось навсегда; сожаление и раскаяние стали непоправимыми. Весь комплекс до бесконечности разрастается.
И еще одно теперь было ясно заранее – вопрос о конце, о последнем впечатлении. Оттер знал уже – главное терзание близкого и несущего вину человека – это мысль о печальном конце; о последнем, что нельзя уже снять и стереть никакими последующими впечатлениями. В жизни тетки бывали трудные периоды (не такие, конечно), и Оттер относился к этому и тогда и теперь довольно хладнокровно. Они были сняты последующим. А вот это никогда, ничем не будет снято. Но Оттер знал уже, это терзание для сознания, лишенного ясного принципа связи, – аберрация. Для умершего, особенно бессознательно умершего (сознательно умирающий как бы рассматривает себя со стороны), порядок жизненных опытов безразличен. Один из очередных его жизненных опытов оказался последним. Но рядом стоящий и несущий на себе вину и ответственность непрерывно конструирует эту чужую жизнь. И для него последний, непоправимый момент (завершение, развязка) исполнен ужасной значительности.
Теперь это заранее данные предпосылки. В остальном же нужно разобраться.