Постоянное внутреннее напряжение, требующее слова, пришло ко мне поздно, на старости лет. И эссе — один из способов продолжать часы у костра или у моря, а потом восстанавливать в себе внутреннюю жизнь, когда она глохнет. От этого откровенность, иногда почти неприличная и временами подвергавшаяся домашней и дружеской цензуре. Я писал, растолковывал что-то читателю, убеждал его — и вдруг забывал и разговаривал с самим собой. О том, чего читателю, может быть, вовсе и не нужно знать… Но без этого разговора с собой ничего не получится. Мой текст — всегда признание, исповедь. И вот все переплетается. Я сижу у моря, чтобы прислушаться к морю. Но именно из полноты созерцания приходят лучшие строки. И вертятся в голове, пока их не запишешь. А начнешь писать — и просыпается всякое: потребность в сухой логической последовательности, бесы полемики… Текст кружит, петляет, втягивает в кромешные страсти, а потом вдруг уводит от всего внешнего, в какой-то внутренний огонь, где многие уже написанные страницы сгорают, и ничего не остается, как вычеркнуть их и оставить то, что выдерживает огонь и хранит на себе его след и втягивает в огонь, когда я перечитываю; и это втягивание в огонь — моя «самая выгодная выгода», а там хоть трава не расти. И я вычеркиваю, вычеркиваю… Я люблю вычеркивать. Это более тонкая работа: вычеркивать или заменять отдельные слова, фразы. Первоначальное сколачивание текста почти всегда трудно; а если идет легко, то плохо, легкомысленно — и потом мучаешься, не зная, что делать с безобразным комом в 10–15 залпом написанных страниц. Легко записать несколько пришедших в голову мыслей. Легко набросать план. Это не работа — скорее, игра. Я люблю играть, составляя концепции, планы. Так, наверное, Достоевский любил обдумывать свои создания и не любил писать. Я его вполне понимаю. Сколачивать вещь из набросков и планов трудно, неприятно. Постоянно чувствуешь, что «унижаешь идею», портишь замысел, что выходит приблизительно, грубо, не то. Дотягиваешь первые десятки страниц иногда совсем без радости, одной волей (как одной волей я сколачивал леса вокруг жизни с Ирой). Надеешься, что текст будет, жизнь будет, но пока — одни леса, одни безобразные углы, торчащие во все стороны. И вот, на другой день, морщась, начинаешь подгонять камень к камню, слово к слову. Убираешь нескладицу. Заменяешь повторы оттенками, и все меняется. С каждым синонимом появляется новый поворот мысли. Текст перестает быть нагромождением логических прямых. Возникает именно то, что я называю текстом, что-то живое, дышащее; что-то подобное «тропкам лесов и потокам». И когда я читаю написанное, оно живет. Это мой собеседник. Я скучаю по нему. Я тороплюсь к нему на свидание.
Прислушиваясь к неожиданным ходам слова, постепенно отбрасываешь леса, освобождаешься от первоначальной схемы — и от первоначальных импульсов. Стихают обиды. Логика отступает перед ритмом, и на первый план прорывается целостная внутренняя жизнь.
Тексты мои большею частью рождались на пересечении внутренней жизни, полемического импульса и игры ума, создающего теории, концепции, модели. Иногда господствует что-нибудь одно. Но чаще все вперемежку. Хотя это не всегда заметно. Например, в «Квадрильоне» не только гнев и сарказм. Строится модель общества, оказавшаяся довольно сходной с бердяевской в его «Духах русской революции». Где-то незаметно присутствует и бесстрастное созерцание. Я помню, как отделывал текст в Пицунде в роще реликтовых сосен, положив свои бумаги на большой пень. Написано было сгоряча, под свежим впечатлением. Но я не выпустил текст из рук, пока не просмотрел его заново, полный тишиной, и не вычеркнул все лишнее.
Лишняя фраза — как ложный шаг. Не поймешь, пока не сделаешь, а потом стыдно.
В жизни я могу взорваться и наговорить лишнего. И сгоряча написать. Но эссе растет медленно. Я его перечитываю, перечитываю… И постепенно все сильнее говорит во мне чувство целого, которое остается тихим и бесстрастным и во время самого острого приступа обиды, горечи, гнева.
Раджнеш пересказывает притчу Чжуан-цзы о мастере, который воспитывал бойцовых петухов. Птицу, полную огня, он не выпускал из клетки. Она слишком рвалась в драку, слишком полна была самомнения. Десять дней спустя петух стал спокойнее; но мастер не был еще доволен: «Он вспыхивает, когда слышит клич другой птицы». Прошло еще 20 дней. «Еще нет. — сказал мастер, — у него все еще гневный взгляд, и он топорщит свои перья». Наконец воспитание закончилось: «Теперь он почти готов. Когда кликнет другой петух, он и глазом не моргнет. Он стоит неподвижно, как деревянный. Он готовый боец…»
Боюсь, что последняя ступень бывает только в притчах. Но я всегда стремился к ней и постепенно освобождался от петушиной ярости. Редактирование текста занимало иногда до двух лет — трудных лет. И все-таки я добился своего. Я писал и вычеркивал, писал и вычеркивал — пока не достиг тона, которого могу не стыдиться.