Ройтману не спится. Один за другим печатаются антисемитские фельетоны. Но совесть обличает он сам травил русских Кода-то, в южном городе, где евреи составляли чуть ли не большинство, они травили Олега Рождественского. Травили, потому что Олег стоял за свободу слова говорить, мол, все можно Его спросили: значит, и такой-то (забыл имя плохою мальчика) мог назвать такого-то жилом? Олег настаивал: говорить все можно. И вот за это только его две недели терзали на собраниях. Грозили исключить из школы. Невольно встает вопрос а что же сделали с тем, плохим мальчиком? Если хорошего Олега, никого не обидевшего, две недели травят. Но Ройтман плохого мальчика не вспоминает В структуре романа релевантен (как говорят структуралисты) только мальчик, хороший до голубизны, плакатно идеальный Олег Рождественский (в самом имени — и народность, и православие, ч лаже намек на самодержавие). Почему этот маленький христианин защищает право оскорблять товарищей (это, кажется, не по Евангелию)? Не знаю. Но Олег рисуется каким-то голубым ангелом. Примерно как убиенный царевич Димитрии на картине Глазунова Солженицыну нужна абсолютно невинная жертва. И притом жертва евреев. Каким образом 12-летние дети могли грозить товарищу исключением из школы? Не их это дело, а директора. Но, видимо, директор не был евреем, и поэтому Ройтман его не вспоминает. И потом, откуда взялось чуть ли не большинство класса? Все они (еврейские мальчики) были дети врачей, адвокатов, а порою и лавочников, но рьяно выступали как идеологи пролетарского интернационализма… Очень может быть, но все-таки где это было? В бывшей черте оседлости? Там масса евреев — бедный ремесленный люд: сапожные подмастерья, портные, возчики, столяры… Их в романе нет. А если еврейская община состоит главным образом из врачей и адвокатов, то дети их составляют явное меньшинство и травить местных пацанов не могут. Даже если бы очень хотели. Так же как я, даже если бы очень хотел, не мог травить огольцов из Бутиковского переулка. Травили они меня. В одном километре от Кремля, в самые ленинские, интернациональные 20-е годы. И никакой управы на них не было.
На всякий случай напоминаю читателю, что разница в возрасте между мной и Александром Исаевичем — 9 месяцев. То есть никакая. Мы жили и учились в одно и то же время. А если была разница между Москвой и Ростовом, то вряд ли советская интернациональная власть была в Москве менее эффективна, а ростовские пацаны — меньше склонны травить тех, кто послабее. Ростов — ворам отец, и против детей адвокатов стоял не Олег Рождественский, а пацаны, которым палец в рот не клади…
В эти годы антисемитизм среди взрослых подавлялся с усердием, превозмогавшим разум. Я знаю случай, когда заведующая балетной школой была уволена (и школа развалилась) из-за невинной шутки про еврейковатый суп; хотя ничего обидного для евреев в этой шутке нет. Но все это было со взрослыми. А дети — совсем другое дело. Помню это своими вихрами. И могу подтвердить опытом кубанско-москальских отношений, случайно открывшимся мне в 1953 году.
В 1953 году я начал работать учителем в станице Шкуринской (бывшего кубанского казачьего войска), и вот оказалось, что некоторые школьники 8-го класса не говорят по-русски. Мне отвечали по учебнику наизусть. Кубанцы — потомки запорожцев, их родной язык — украинский, но за семь лет можно было чему-то выучиться… Я решил обойти родителей наиболее косноязычных учеников и посоветовать им следить за чтением детей. Начал случайно с девочки, у которой была русская фамилия. Допустим, Горкина. Мать ответила мне на нелитературном, с какими-то областными чертами, но бесспорно русском языке. С явным удовольствием ответила, с улыбкой. «Так вы русская?» — «Да, мы из-под Воронежа. Нас переселили в 1933 году вместо вымерших с голоду». — «Отчего же не выучили дочку своему родному языку?» — «Что вы, ей проходу не было! Били смертным боем!»
Оказалось, что мальчишки лет пяти, дошкольники, своими крошечными кулачками заставили детей переселенцев балакать по-местному. В школе это продолжалось. За каждое русское слово на перемене — по зубам. По-русски только на уроке, учителю. Запрет снимался с 8-го класса. Ученики старших классов — отрезанный ломоть, они собирались в город, учиться, и им надо говорить на языке города. Действительно, к 10-му классу мои казачата уже сносно разговаривали. Вся эта автономистская языковая политика стойко продержалась с 33-го (когда была отменена украинизация) до 53-го и продолжалась при мне, то есть до 1956-го. Дальше не знаю.
Я не думаю, что сопротивление было сознательно организовано взрослыми. Организацию выбили бы в 36–39 годах или в 1944-м, во время ликвидации неблагонадежных, сотрудничавших с немцами. Нет, никакой организации не было. Было казачье самосознание, которое дети чувствовали, — и детская самодеятельность. Дети сохранили господство украинского языка в кубанских станицах; дети же сохранили традиции травли евреев — там, где были евреи (в станице единственным евреем был я)…