Когда через четыре года Горбунов вернулся из колонии, я впервые по его совету попробовал курить “план” — легкий наркотик, набиваемый вместо табака в гильзу “Беломорканала”.
Все это было, но было и другое. Мы с Гуревичем и Распоповым (иногда к нам прибивался одноклассник Сережа Вескер) почти каждый вечер гуляли по бульварам и набережным, ходили в читалку музея Маяковского в Гендриковом переулке, где безотказно выдавали книги поэтов Серебряного века, репетировали с девочками из соседней женской школы “Гимназистов” К. Тренева и бредили стихами, особенно Блоком.
Шел тысяча девятьсот пятьдесят четвертый год, год любви и надежды.
Полковник в отставке Борис Иосифович Кельбер с неизменной сигаретой в длинном мундштуке и с безукоризненным маникюром лениво и слегка надменно посматривал на наши стриженые головы. Его синий костюм, наподобие френча, был украшен орденскими планками. Разумеется, он всегда был в белой рубашке и, конечно, при галстуке. Что неудивительно, ибо в наше время в школе без галстука мог появляться только один педагог — учитель физкультуры Сергей Михайлович Захаров, мастер спорта по гимнастике.
Каким ветром занесло к нам блистательного Б.И. Кельбера, совершенно неведомо. Он совсем недавно служил военным переводчиком, был контужен в Германии, присутствовал в Потсдаме при подписании капитуляции и вдруг опустился до внедрения в наши тупые мозги немецких глаголов. По каким-то деталям в разговоре, теперь, задним числом, я понял, что в его судьбу вмешалась борьба с космополитизмом, где жертвами были и достаточно мелкие сошки. Во всяком случае, всегда вспоминаю его с благодарностью, ибо он, сам того не зная, привил мне любовь к немецкоязычной поэзии. Уже в университете я перевел несколько стихотворений Гейне и, заглянув в Левика, нахально решил, что у меня не хуже.
Так до сих пор и звучит внутри: “Mein Tag war heiter, glьcklich meine Nacht”.
В ранней юности я писал: “Никто не знает на земле, зачем цветет сирень…”. Так же “бесполезны” стихи, подобно ветру, тайне морского заката, музыке маленького Шуберта. Чем больше живешь, тем больше ценишь мелочи и лучшее, что у тебя есть — память. Она тоже не любит крупных форм и рассыпается на фрагменты.
Думаю, что критик поэзии должен и сам быть версификатором. Трудно судить, пока сам не пишешь в рифму или верлибром. Признаюсь, что я всю сознательную жизнь время от времени графоманствую и чувствую себя счастливым именно в эти редкие моменты.
Разумеется, печатать я ничего не собираюсь, но иногда из хулиганства и озорства вставляю в тексты свои стишки, главным образом печальные и красивые, предваряя при этом: “Один поэт заметил: …”.
Надо сказать, что еще ни разу никто меня не разоблачил. Начиная с середины восьмидесятых годов культура сверки цитат в периодике и издательствах упала навзничь и неизвестно когда поднимется.
В детстве меня возбуждал один вид театральной программки. Дома я мысленно разыгрывал воображаемые спектакли, создавая программки собственные, рукописные, населяя их выдуманными народными и заслуженными, но в меру, понимая, что все актеры не могут быть титулованы. Постоянно в театр ходил лет с девяти, и, хотя не всегда помнил имена режиссеров, те, что были на сцене, даже не великие, остались в памяти навсегда: Зеркалова, Массальский, Светловидов, Андровская, Зуева, Яншин, Гоголева, Сперантова и, конечно, Большой театр: Норцов, Максакова, Андрей Иванов, Шпиллер, Нелепп, Фирсова.
Программки собираю и по сей день.
Из письма Юнне Мориц 11 сентября 1974 года: “Знаешь, Юнна, что мне так дорого в тебе, нынешней, —
Когда умер Илья Григорьевич Эренбург, Б.Н. Полевого назначили председателем комиссии по организации похорон. Главный редактор “Юности” пришел в редакцию и попросил меня быстро набросать проект официального некролога для “Правды”. В отделе кадров Союза писателей мне выдали личное дело автора “Хулио Хуренито”. Когда скончался В.Б. Шкловский, ситуация повторилась. Интересно было всматриваться в почерк, вчитываться в старые, пожелтевшие листы анкет и автобиографий, где истинное мешалось с недостоверным, но все грозно затмевалось фантастикой советской истории.
На Эренбурга собралась вся интеллигентная Москва. Шкловский был похоронен скромно, без излишеств. Сам Виктор Борисович всегда ходил прощаться с товарищами своей молодости. Он обычно плакал у гроба, и я хорошо помню его выкрик и слезы: “Прощай, Костя!”, когда хоронили Паустовского.