Тогда, повторяю, я всего этого не знал. Думал — а отчасти, может, так оно и было, но он привел меня в приют из желания эпатировать; а поскольку нет лучшего способа сбить с толку того, кто стремится поразить вас сногсшибательными парадоксами или какими-нибудь экстравагантными, дикими предложениями, чем сделать вид, что вы согласны, ибо для вас они — пройденный этап, избитая истина, а предложения — что ж, они кажутся естественными и подобающими случаю, то я так и поступил в тот вечер, чтобы сбить с толку моего друга Симона Пау. Он разгадал этот ход, посмотрел мне в глаза, увидел в них невозмутимость и сказал:
— Ну и дурак же ты!
Он предложил мне свою комнатушку; поначалу я подумал, он шутит, но, когда он уверил меня, что у него там и вправду есть отдельная комната, я отказался и отправился спать вместе с ним в общую спальню. Я не раскаиваюсь в этом, потому что за отвращение и страдания, пережитые в ту чудовищную ночь, я был вдвойне вознагражден:
1) нашел себе место, которое занимаю по сей день; говоря точнее, мне представился случай устроиться оператором на крупнейшую кинофабрику «Космограф»;
2) познакомился с человеком, ставшим для меня символом злосчастной судьбы, на которую необратимый вспять прогресс обрекает человечество.
Вот, сначала об этом человеке.
V
Мне указал на него Симон Пау, когда на следующее утро мы поднялись с раскладушек.
Не хочется описывать ни что представляла собой в мутном свете раннего утра эта огромная спальная палата, зараженная тлетворным дыханием сотен глоток, ни этих людей, постояльцев ночлежки, злых, всклокоченных после сна, спускавшихся гуськом в длинных полотняных сорочках и тряпичных тапочках, каждый с талоном в руке, в раздевалку, чтобы получить свой скарб.
Один из них нес под мышкой, в белоснежных складках приютского халата, скрипку в футляре из зеленого сукна; футляр был потертый, выцветший, грязный. Человек шел сгорбившись, вид — мрачней не бывает; казалось, он полностью сосредоточен на созерцании собственных бровей, кустистых, насупленных, нависших над глазами.
— Друг! Друг мой! — окликнул его Симон Пау. Тот вышел из строя с опущенной головой, словно она отвисла под тяжестью его багрового, мясистого носа; он продвигался вперед, как бы говоря: «Расступись! Расступись! Не видите, до чего нос может довести порядочного человека?»
Симон Пау подошел к нему, взял рукой за подбородок, ласково поднял его голову кверху; другой рукой похлопал по плечу, ободряя, и снова повторил:
— Друг мой!
Потом, обернувшись ко мне, сказал:
— Серафино, представляю тебе великого артиста. Ему тут дали отвратительную кличку, но это не суть важно: он — великий музыкант. Полюбуйся на него, вот он, со своим богом под мышкой. Может показаться, он держит метлу, но это не так, это — скрипка.
Я повернулся к незнакомцу, чтобы посмотреть, какой эффект возымели на него слова Симона Пау. Никакого. Он был невозмутим. Тем временем Симон Пау продолжал:
— Скрипка, точно! Он с ней не расстается никогда. Даже здешние надзиратели разрешают ему брать ее к себе в постель. При условии, конечно, что он не будет баловаться с ней ночью и беспокоить приютский народ. Они могут не волноваться, такой опасности нет. Достань, мой друг, свой инструмент и продемонстрируй его этому господину, он сумеет воздать должное.
Вначале тот взглянул на меня недоверчиво. Когда же Симон Пау повторил просьбу, он вытащил из футляра старую скрипку, действительно бесценную, и показал мне с таким стыдливым видом, с каким безрукий показывает свою культю.
Симон Пау продолжал, повернувшись ко мне:
— Ты видел? Он показывает тебе! Какая, однако, любезность! Можешь отблагодарить его. Его отец много лет назад оставил ему в Перудже хорошо налаженное дело — типографию, оснащенную отличными станками и великолепными кассами шрифтов. Ну-ка, скажи, мой друг, что ты с ней сделал, чтобы предаться воле своего бога?
Человек посмотрел на Симона Пау с недоумением.
Симон Пау сформулировал вопрос попроще:
— Что ты сделал со своей типографией?
Тот ответил пренебрежительным жестом.
— Он пренебрег ею, причем настолько, что оказался на улице. Тогда со скрипкой под мышкой он отправился в Рим. Сейчас он давно уже не играет, ибо счел, что стыдно держать в руках инструмент после того, что ему довелось пережить. А еще не так давно играл по трактирам. Там пьют. Он тоже сперва играл, а потом пил. Играл божественно. И чем божественней играл, тем больше пил. Пришлось все чаще закладывать своего бога — скрипку. После шел наниматься в какую-нибудь типографию и понемногу откладывал с жалованья, чтобы выкупить инструмент, и дальше снова играл по трактирам. Но ты послушай, что с ним однажды произошло, из-за чего он… о нет, я не говорю — свихнулся, помилуйте, нет! Просто его мировоззрение перевернулось. Можешь убрать инструмент в футляр, мой друг. Я знаю, тебе больно, когда я об этом рассказываю, а инструмент на виду.
Человек несколько раз кивнул в знак согласия и вложил скрипку в футляр.