Не знаю, может быть, когда-нибудь это еще повторится со мной, но те декабрьские дни в Москве мне до сих пор кажутся какими-то особенными. Фронт был еще так близко, что все корреспонденты были, что называется, прицеплены к телефону. В любые пятнадцать минут за любым из нас могли прислать машину, и он, надев полушубок, мог уже через два часа оказаться на фронте. Кстати, и полушубки, и валенки, и оружие, и вообще все, что могло понадобиться в поездке,— все это по возможности постоянно находилось под рукой в редакционных "эмках".
Казарменное положение стало тогда не только необходимостью, но и привычкой. Жить и спать, пить и есть там же, где ты работал. И все старались держаться как-то потеснее друг к другу; одиночество было противопоказано всем.
И от близости фронта и оттого, что утром можно было уехать, а к концу дня вернуться, а следующим утром снова уехать и снова вернуться, создавалось ощущение какой-то скоротечности жизни, некоторой рискованности и нежелания ничего откладывать до завтрашнего дня. Было суматошно, непонятно и хорошо. Все, что имели, делили по-братски, и никому не приходило в голову составлять далеко идущие планы, рассчитывать свою жизнь или свои отношения с людьми хотя бы на неделю вперед. Все начиналось сегодня и кончалось завтра.
В тот вечер, просидев и проговорив несколько часов за столом, мы все тут же, у Кригера, улеглись спать. А наутро приехавший за Трошкиным и Кригером водитель вошел со словами, что Япония объявила войну Америке и Англии.
Я совершенно не предполагал тогда, что дела повернутся так, как они повернулись: мне казалось, что, очевидно, не сегодня, так завтра и у нас тоже начнется война с Японией. Мы все были взволнованы; Кригер и Трошкин сразу поехали к себе в "Известия", а меня водитель отвез в "Правду". По дороге мне мерещилась халхингольские стели, и казалось, что я опять попаду на Дальний Восток.
Но когда я явился к Ортенбергу, он сказал, что мои предположения неосновательны и вряд ли на Дальнем Востоке следует ожидать каких-либо особых событий. По крайней мере в ближайшее время.
В этот день я написал и сдал еще один очерк о Севере, а вечером вместе с Трошкиным, Кригером и Женей Петровым мы поехали в совершенно пустой в это время Клуб писателей.
Надо сказать, что в эти декабрьские дни писателей в самой Москве оставалось мало. В "Известиях" работали Петров и Лидин, в "Правде" — Ставский, писал в газеты никуда не двигавшийся из Москвы старик Новиков-Прибой, а почти все остальные или были на разных фронтах, или в эвакуации.
В клубе в эту зимнюю ночь было совершенно пусто, никого, кроме нас. Нам выдали роскошный по тому времени харч с выпивкой, и мы просидели за столом до утра.
Женя Петров, когда на него находил стих, мог целыми часами не вставать из-за рояля. У него был чудесный слух и замечательная музыкальная память, Он играл на рояле то обрывки каких-то мелодий, то танцы, то музыкальные шутки.
Это была шумная и хорошая ночь, которой придавал оттенок некоторой мрачности только огромный совершенно пустой дом. Мы разошлись, когда уже светало. Было морозно, иней обсыпал деревья, и улица Воровского казалась аллеей из прочитанных в детстве сказок. Я еще никогда не видел такого сплошного, такого красивого инея на всем: на домах, на деревьях, на проводах.
Накануне редакция забронировала мне номер в гостинице "Москва". Я пришел в него рано утром, в большой и пустой. Не могу вспомнить другого такого тоскливого утра. В редакции все еще спали после номера. Я позвонил туда, думал поработать, но машинисток не было на месте. Кроме тех своих товарищей, с которыми я провел эту ночь, у меня в Москве не было ни одной знакомой души, которой можно было бы позвонить. Сурков и Слободской вместе с поездом своей фронтовой газеты очутились в эти дни на несколько десятков километров восточнее Москвы, в Обираловке. По игре случая, из-за того, что эта газета базировалась в поезде, а поезд поставили в Обираловке, четыре центральных газеты оказались именно в эти дни ближе к передовой, чем газета Западного фронта.
Впрочем, говорили, что со дня на день ее редакция должна была переехать в Москву.
Мне было дано еще два дня, чтобы окончательно отписаться за поездку на Север. Я начал писать очерк "Однофамильцы" и на следующий день, не выдержав гостиничной жизни, вернулся в редакцию.
Мне отвели комнату, в которой стояли шкафы картотеки, и поставили туда диван и стол.
Положение на фронте прояснилось, наступление развертывалось, и в Москву стали одного за другим вызывать людей, по приказу редактора выехавших до этого в Казань, где была наготове вторая редакция "Красной звезды", дублировавшая московскую. Приехал Габрилович, за ним — Павленко.
Читаю стихи
Девятого декабря я узнал, что Сурков и Слободской вместе со своей редакцией "Красноармейской правды" перееосали из Обираловки в помещение "Гудке".