Меньше, чем через месяц после первого суда состоялся второй — на этот раз в большом зале Клуба строителей на Фонтанке, рядом с прежней вотчиной шефа жандармов А. X. Бенкендорфа, то есть Третьим отделением его императорского величества канцелярии; теперь там же — ленинградский Городской суд (любопытная преемственность: поэта судили рядом с тем домом, из которого травили Пушкина, Лермонтова, Некрасова…). Второй суд был долгим, так сказать — полнометражным. Публику составили привезенные специально на грузовиках сезонные рабочие — они улюлюкали, громко аплодировали обвинителям и бросали ядовитые реплики защитникам. Было и несколько писателей — имена их называть не буду. Все та же судья Савельева с издевкой допрашивала подсудимого, пытаясь установить, что он не зарабатывал себе на жизнь и был паразитом на шее общества (Приложение 1).
Это было честно: в самом деле у них иного понятия о стихах не было: впрочем, не только иного, но — никакого. Мы сидели в этом зале, окруженные озлобленными сезонниками, и при каждой реплике, нёсшейся из публики, передергивались. Как же это легко: представить поэта сумасшедшим или просто паразитом, поедающим народный хлеб! Как легко говорить о стихах — «так называемые», и внушить людям, которые таскают тяжелые кирпичи, мешают бетонный раствор, кроют железом крыши, что человек, сидящий с утра за своим письменным столом и сочиняющий непонятные рифмованные строки, держа в холеной руке карандаш, что он — бездельник и ничтожество! В сущности, работяге свойственно уважать всякий труд, в том числе и труд литератора. Но если начальство его натравливает на человека с пером, твердя: — Тебе тяжело, а ему легко. Тебе кусок хлеба достается потом, а он болтается по ресторанам и сосет коньяк. Ты встаешь чуть свет и давишься в переполненном автобусе, а он дрыхнет до полудня… Так вот, если настойчиво твердить подобные речи, в работяге может в конце концов проснуться инстинкт ненависти к белоручкам, и тогда, в припадке озлобленности, он способен на погром. Откуда ему знать, кто настоящий писатель и заслуживает снисхождения, а кто — щелкопер, стремящийся к легкой и беззаботной жизни? Весь процесс Бродского был таким натравливанием обманутых рабочих на поэта, которого выдавали за белоручку и распутника. Обвинитель разоблачал Бродского, будто бы тот «использует чужой труд» — речь шла об использовании подстрочных переводов с языков, которые Бродский знал слабо. В этом месте заседания зал зарычал от негодования: как, этот лоботряс и сам работать не умеет, и еще других эксплоатирует? Судья настаивала на том, что Бродский вообще не хотел работать, а только баловался стихами. Бродский с недоумением твердил, что писать стихи — это тоже работа, а не баловство, не развлечение, не игра. Зал встречал его слова глумливым смехом.
Фантастический диалог! Теперь, когда я перечитываю его спустя двенадцать лет, он кажется мне пародией. А тогда — тогда мы сидели в этом громадном зале, и менее всего нам было смешно. Судья и заседатель Тяглый были не персонажами из ярмарочного фарса, а представителями государственной власти: судьба литератора зависела от них. Бродский — не Пушкин, но если бы они судили Пушкина?