– Великолепно… великолепные стихи… Я как раз в последние дни всё думала написать о вещах, оставленных там, и о тех, которые взяла с собой… Теперь не придется… Завтра непременно прочтете мне его еще раз. [См. Тишина тишину сторожит.]
Но сегодня я пришла только на минуту (Люша больна) и, кроме того, заторопилась, увидев у нее красивого поэта-заику и узнав, что она только что прочла ему поэму. (Когда она читала ее Лиде – вошли дважды; «норма – семь человек», – говорит NN). Поэт сказал:
– Непонятно… – Потом спросил: – Вы уже кончили над нею работать? Она уже закончена?
[Отрезаны несколько строк, в том числе, вероятно, дата записи. – Е. Ч.]
Вчера вечером пришла к NN. Лежит, но уверяет, что ей лучше. Комната, заботами О. Р. и Наи, чисто вымыта. Они ушли, оставили нас вдвоем. И я снова и снова восхищалась NN и удивлялась тому чуду ума, гения и красоты, который мы называем А. А. А. Недаром люди с такой радостью служат ей.
Когда она, лежа, запрокидывает голову, опираясь на согнутую руку – в ней проступает
Я читала ей стихи Б. Д. Она вполне согласилась с моим мнением. Назвала еще один корень – Сологуб. Очень горько говорила о провинции. С прелестной своей добротой жалела об этом человеке, таком больном. «Беднягушка!»[372]
)– «Конечно же, он тогда, при вас приходил поговорить о стихах, вообще, по душам – а я яйцо ела… А стихи у него хорошие. Это вам не Нечкина».
Не знаю почему, мы заговорили об Алянском. NN удостоила его гневной филиппикой. Он, оказывается, когда-то, вопреки ее ясно выраженному желанию, напечатал стихи совместно с Petropolis'oM – а она предупреждала, что марки этой не желает. NN в гостях отозвалась о нем с укором; ему передали[373]
; Е. И. Замятин явился его защищать.– «А у меня тогда было воспаление забрюшинных желез, я лежала в Мраморном, t° 39,5. Я была одна, домработница приходила только выводить погулять собаку…»
Разговор наш перешел на Е. И. Замятина.
– «Мы с ним были в хороших отношениях… Подумайте только, как быстро его позабыли. Никто не вспоминает, никогда… А он был человек очень честолюбивый, очень самолюбивый, а так как я чувствовала непрочность его положения – мне всегда было его немножко жалко. Мэтром он стал потому, что старшие уехали… И Серапионы довольно быстро от него отмежевались…»
Потом я жаловалась на неудачность моей работы в Детдоме. Она, конечно, все поняла с полуслова. Излив свои горести, я ушла.
Там я написала за нее заявление, и мы сели на скамеечку – ждать, пока ее вызовут. Болтали.
(NN в платке и страшно уродующей ее длинной, широкой, с чужого плеча – шубе. Совсем старушка.)
– «Сегодня ко мне зашел Волькенштейн. Насмешил меня ужасно. Ни с того ни с сего говорит: «Ваши стихи меня вполне устраивают. Но в некоторых из них превалирует женское начало, которое я не могу принять
Затем, не знаю почему, речь зашла о мемуарах Мальвиды Мейзенбуг и Тучковой. Я бранила Тучкову, NN защищала ее, и вдруг с необыкновенным, прямо-личным негодованием, обрушилась на Панаеву. «Хамка, грубая баба, хамка до самых глубин. Все лжет, все путает, помнит только, как ее хвалили… Еще бы не хвалить, если она была такая красивая!.. А деньги Огаревой она, конечно, просто присвоила»…[374]
Я попыталась возразить, указывая, что, при всех своих недостатках, она была очень добра: нянчилась с братьями Добролюбова, с Белинским…
– «Ах, при чем тут доброта! Белинский тогда был первой персоной в городе! Нянчиться с Белинским – это был ее патент на благородство!»
Тут мне пришлось уйти, оставив NN одну в очереди. Я очень жалела; мне хотелось проводить ее на почту. (В прошлый раз, не получив на почте писем, она захворала и слегла на три дня.)