Еще, на праздниках, я несколько раз видел кадетика лет пятнадцати, сына смотрителя. Он всегда так ласково, почти любовно смотрел на меня, что, когда я бежал, я сказал товарищам, что мальчик, наверное, симпатично относится к заключенным. Действительно, я узнал потом, в Женеве, что, едва он вышел в офицеры, он присоединился, кажется, к партии «Народная воля», помогая переписке между революционерами и заключенными в крепости; затем его арестовали и сослали в Восточную Сибирь, в Тунку.
Еще помню я, что летом около бани выросло несколько цветов; голые, худосочные, они все-таки пробились сквозь камни мощеного дворика на южной стороне бани, и, увидав их, я сошел с тротуарика и подошел к ним. Оба сторожа и унтер бросились ко мне: «Пожалуйте на тротуар». Я подошел к цветкам. Все три стража уставились на меня, стоя вокруг меня, – все удовольствие было испорчено, и я более не стал подходить к цветам.
Вот одно, другое, третье, десятое, пятнадцатое решетчатое окно… а вот опять первое… только и было разнообразия в этом дворике. Раз или два залетел воробей, и это было событие.
И я ходил и обыкновенно глаз не спускал с золоченого шпица Петропавловского собора. Он один менялся изо дня в день, то горя ярким золотом под лучами солнца, то скрывая свой блеск под дымчатою пеленою серого легкого тумана, то хмурясь, когда темные свинцовые облака ползли в зимнюю пору над Невою, и шпиц темнел, поднимаясь в небо стальной иглой.
«Эдак и счет дням потеряешь», – говорил я себе и с первого же дня сделал себе календарь.
У меня были две пары очков, одни для письма, другие для улицы, и одна пара была в кожаном футляре, разграфленном квадратными линиями на ромбики. Я сосчитал: их было на обеих сторонах более сотни. Каждый мог сойти за неделю, и, ложась спать, я ножом выдавливал каждый день палочку поперек ромба. Я знал, таким образом, день недели и число.
Большие праздники мне напоминала пушечная пальба, начинавшаяся из пушек нашего бастиона. Один раз началась пальба не в назначенный день и час. Я с трепетом прислушивался – не будет ли сто один выстрел, может быть, царь умер. Но оказалось всего тридцать один выстрел: значит, в царской семье прибавился новорожденный.
Раз тоже, ветер страшно выл на крыше и в щели окон, и раздался пушечный выстрел. Стало быть, наводнение, и воображение рисовало, конечно, известную картину, изображающую княжну Тараканову, на которую взбираются крысы из заливаемого каземата.
Пришла зима, и пришли тяжелые, темные, сумрачные дни. Каземат топили так жарко, что я задыхался. Иногда он наполнялся угаром… Я звонил, просил открыть вьюшку, но это делали неохотно, и трудно было этого добиться.
По вечерам в каземате бывало жарко, как в натопленной бане, и также чувствовалось, что воздух полон парами. Я просил, настаивал, чтобы не топили так жарко, и, как только заслышу, что закрывают трубу, упрашиваю, требую, чтобы не закрывали.
«Сыро у вас будет, очень сыро», – предупреждал полковник, но я предпочитал сырость этой жаркой натопленной и угарной атмосфере и добился, чтобы печь не закрывали так рано.
Тогда наружная стена стала становиться совсем мокрою. На обоях показалась сырость, что дальше, то больше, и наконец желтые полосатые обои стали совсем мокрые, точно на них каждый день выливали кувшины воды. Но выбора не было, и я предпочитал эту сырость жаре, от которой у меня разбаливалась голова.
Зато ночью я сильно страдал от ревматизма. Ночью вдруг температура в каземате сразу понижалась. По полу шел ток холодного воздуха, и сразу сырость в каземате становилась, как в погребе Как бы жарко ни было натоплено, ток холодного воздуха шел по коридору, врывался в каземат, пары сгущались. И у меня начинали жестоко ныть колени. Одеяла были легкие, но и никакие одеяла бы не помогли: все пропитывалось сыростью, – борода, простыни, – и начиналась «зубная боль» в костях. Еще в Сибири, раз, возвращаясь осенью вверх по Амуру, на пароходе, на узенькой койке, и не имея запасной одежды, чтобы отгородиться от железной наружной стенки парохода, я нажил ревматизм в правом колене. Теперь в крепостной сырости колени отчаянно ныли.
Я спрашивал смотрителя, откуда этот внезапный холод, и он обещался зайти ночью – и зашел раз ночью совершенно пьяный. Впоследствии, в Николаевском госпитале, караульные солдаты говорили мне, что смотритель с ними пьянствовал и по ночам по-фельдфебельски. Вероятно, караульные и выходили проветриться, и оттого по коридору несло холодным воздухом.
Единственная человеческая речь, которую я слышал, была по утрам, когда смотритель заходил ко мне.
– Здравствуйте. Не нужно ли чего купить?
– Да, пожалуйста, четверть фунта табаку и сотню гильз.
– Больше ничего?
– Нет, ничего.
Только и было разговора. Я сам набивал папиросы. «Все-таки занятие», – посоветовал смотритель с первого же дня.
Я продолжал бегать свои семь верст по каземату, делал свои двадцать минут гимнастики, но зима брала свое. Становилось все темнее и темнее: иногда, когда небо было сумрачное, и в два часа ничего не было видно, а в десять часов утра в каземате бывало еще совсем темно.