В десятых годах питерская зима начиналась в ноябре, тянулась до марта, бывала ровной, крепкой, пробирающей до костей. И температуру мы мерили тогда не медицинским «Цельсием», как сейчас, а суровым, «уличным» «Реомюром». Если ртуть падала до 25 градусов, на пожарных каланчах поднимались на высокие железные развилки круглые кожаные «шары», и это означало, что «дети, в школу собирайтесь» отменяется впредь до… И неудивительно: ведь, чтобы получить из этой цифры наши теперешние градусы, надлежало 25 разделить на 5 и частное умножить на 6. Получится 30 градусов, — уж какая тут «школа»!
На всех уличных перекрестках загорались костры: кое-где — по полной простоте, так сказать, — дикие, бивачного лесного типа; в большинстве же своем — в специальных железных круглых цилиндрических жаровнях на ножках.
Стояла на мостовой такая железная, закоптелая и пережженная, корзина, и вокруг нее с раннего утра (да нередко и всю ночь) темнела небольшая «толпучка»: городовой в башлыке, с заиндевевшими усами и бровями, простирающий над огнем длани, «как жрец взыскующий»; дворники, оставившие в сторонке снежные лопаты и метлы; газетчик с ближнего угла. Его занесенные легким сухим снежком «Пинкертоны» и «Газеты-Копейки», притиснутые, чтобы их не раздул ветер, кирпичами и железками, пестрели на каменной ступеньке у входа в еще не открытый с ночи магазин или в угловую табачную лавочку… Отплясывал декабрьское «холодно, братцы, холодно!» извозчик в тулупе — лошаденка его, понурясь, дремала у ближнего фонаря; колотился посиневший нищий (а может быть, не нищий, а золоторотец из «Вяземской лавры», с каким не приведи господь встретиться в темном переулке в другую ночь); около полуночи могла подбежать погреться и какая-нибудь местная Сонечка Мармеладова… Жарко пылали березовые дровишки — «швырок», угли шипели на снегу, под жаровней темнела протаявшая за много дней ямка…
Отколе дровишки? По городу непрерывным потоком двигались ломовики с дровяных складов. Им тоже было не жарко; они все понимали. И каждый ломовик, проезжая мимо такого костра, сбрасывал на общую пользу одно-два звонких, насквозь промерзших, с лупящейся берестой полешка; тем более — городовой стоит! Да и сам «ломовой» соскакивал на три минутки поплясать у костра, потопать валенками, поколотить над огнем друг о друга обшитые грубым холстом или кожей варежки…
Словом, вот как было прохладно:
Заинька под елочкой попрыгивает, Лапочкой об лапочку постукивает: Экие морозцы, прости господи, стоят; Лапочки от холоду совсем свело…
Зимно было в тогдашнем Питере: стужи были не нынешние!
Да и вид улиц был не нынешний. Снег, как теперь, под чистую, — не убирался даже и на Невском. Его и нельзя было убирать: движение-то повсюду было санное, на полозьях; лихачи летели, «бразды пушистые взрывая»… В глубоком снегу, в тяжком инее стояли скверы и сады; Исаакий «в облаченье из литого серебра» сурово, месяцами, смотрел на заваленный снегом город, на белые поля Невы и Невок…
Но и Нева — я возвращаюсь к трамваям — жила тогда, в те месяцы, своей совсем не похожей на нынешнюю, зимней жизнью.
Тут и там (и почти везде) на широком речном просторе, на льду, достигавшем арктической, чуть ли не метровой, толщины, чернели очерченные прямыми линиями, огороженные веревочными оградами квадратные и прямоугольные проруби. Целыми днями мужики с пешнями высекали из речного льда огромные, метра полтора длиной, сантиметров семьдесят — аршин! — в толщину, аквамариново-зеленые, удивительно нежного тона, как бы лучащиеся изнутри, ледяные призмы. Подъезжали, пятясь, обмерзшие дровни; их задние копылы уходили под лед, на санки баграми втаскивалась такая прозрачная драгоценность, лошаденка выволакивала сани прочь из воды, ледяной параллелепипед сбрасывали на снег и устанавливали рядом с десятком других таких же, солдатиками торчащих над полыньей, глыб.
Новые и новые призмы извлекали из воды; за ужо обсохшими непрерывным потоком подъезжали из города новые и новые извозчики… Ведь никаких холодильников нигде; ни признака «хладокомбинатов», вся торговля держалась на ледниках, на невском голубоватом льду. Светло-прозрачные призмы соскальзывали с саней; они падали порою на уличный снег и — поднять такую один возчик не мог! — лежали или стояли там уже до весны, постепенно обтаивая, как увеличенные копии уральских камней из ювелирного магазина Денисова на Морской.
Память — странная вещь. Вот вошла в нее, столько лет назад, одна такая прямоугольная красавица между Зимним и Адмиралтейством, на съезде с теперешнего Дворцового моста (он строился, но не был открыт)…
Весенний день, яркое, умытое солнце. Льдина стоит, вся светясь; около нее, высунув завитком язык, сидит чья-то рыжая, чистенькая собачка в ошейнике, а мальчишка лет пяти, выкручивая руку своей «прилично одетой» маме, все смотрит на собаку, все вглядывается в нее: «Мама, ну мама же! Зачем эта собака на меня так сильно язык разинула?»
Он льдины не видел; а мне она запомнилась, и хоть ей уже считанные дни оставалось тогда жить, я рад, что она воскресла теперь в этих строчках.