Между тем другой паломник – а может быть, и тот же – стоял однажды в Вифлееме на плоской кровле монастырского дома и любовался великолепною месячною ночью, ночью поистине восточной. Месяц и звезды были невыразимо светлы, небо и воздух – синевы необычайной. Всё кругом было тихо до святости, до благоговения.
В воздухе и в уме мелькали и слышались одни таинственные голоса неумолкаемых преданий.
Паломник представлял себе, что, может быть, на том же месте, где он стоит, стоял за 1850 лет тому и любовался так же подобной ночью современник, почти зритель события, которое озарило благодатным сиянием одну из страниц летописи мира и человечества. Паломник говорил себе, что стоит при скромном роднике, из которого разлились потоки света и любви на грядущие поколения, потоки, преобразившие судьбы Мира, еще доныне не иссякшие и благотворно разливающиеся. Посетителю этих мест не нужно особенной набожности, особенного верующего настроения, чтобы увлекательно, почти бессознательно, подчинить себя всемогуществу предания, которое здесь струится в воздухе и всего тебя обхватывает, как этот тихий, теплый и глубоко проникающий воздух. Даже неверующий в чудеса должен сознаться, что эта земля – сокровищница и прорицательница чудесных преданий.
Здесь вековые события не сменяются, не стираются с лица земли и из истории новыми событиями мимотекущего дня; здесь, как по глаголу Иисуса Навина, солнце остановилось в течении своем, но солнце не единого дня, а столетий. Здесь читаешь Евангелие с тем же любопытством и вниманием, как в других странах читаешь местный дневник текущих происшествий и новостей. Всё возбуждает любознательность и отражается в душе свежим, глубоким впечатлением. Всё здесь отзывается древностью, и вместе с тем всё постоянно, всё вековечно и ново.
С людскою злобой еще как-нибудь справишься, по крайней мере на время; с людскою глупостью – невозможно. Она носит на лбу своем надпись Данта: оставь всякую надежду, если имеешь дело до меня. Злоба – ухищрение; можно перехитрить ее. Глупость – сила самородная и неодолимая. Злоба – крепость; но есть возможность и надежда сделать в ней пролом. Глупость – голая, плешивая, большущая скала; нет к ней приступа, не за что уцепиться. Попробуй взлезть на нее: неминуемо скатишься вниз после первой попытки.
М.Ф.Орлов был прикомандирован императором Александром к знаменитому генералу Моро, когда он из Америки приехал в нашу Главную квартиру.
Однажды утром Орлов сидит перед зеркалом и бреется. Входит Моро, смотрит на Орлова и, говоря ему: «Да вы совсем не так, как следует, держите бритву!» – вырывает ее из руки Орлова и начинает брить его. Ошеломленный Орлов не знал, что и думать и как объяснить эту выходку. После спрашивает он адъютанта Моро, что это может значить? Тот рассмеялся и говорит: «Генерал очень любит брить и полагает, что никто лучше его не бреет». (Рассказано мне Орловым.)
Бывают же такие странные вкусы в человеческой натуре! Знавал я одного барина, который по любви к искусству и из чести выучился рвать зубы. Он никогда не выходил из дому без футляра с зубными инструментами в кармане, как другой без сигарочницы. Ко всем он в зубы так и заглядывал. Беда тому, кто при нем заикнется, что у него зуб болит или болел: он так на него сейчас и кинется и с инструментом в рот залезет.
А Царь Федор, который любил звонить в колокола? Один наш поэт обессмертил эту любовь в поэме своей и сказал:
Алексей Михайлович Пушкин рассказывает, что из дома воспитательницы его Мелиссино старый слуга был отпущен на волю. Несколько лет спустя встречает он Пушкина и говорит:
– Что же вы, барин, никогда к нам не пожалуете?
Пушкин, воображая, что он при месте в каком-нибудь клубе или в гостинице, спрашивает его:
– Да где же ты теперь находишься?
– Как же, ваше превосходительство, – отвечал он, – вот уже третий год, что служу при Иверской.
Он же рассказывал, что у какой-то провинциальной барыни убежала крепостная девушка. Спустя несколько лет барыня проезжает через какой-то уездный город и отправляется в церковь к обедне. По окончании службы дьячок подносит ей просвиру. Барыня вглядывается в него и вдруг вскрикивает:
– Ах, каналья, Палашка, да это ты?
Дьячок в ноги:
– Не погубите, матушка! Вот уже четыре года, что служу здесь церковником. Буду за ваше здравие вечно Бога молить.
Дельвига знавал я мало. Более знал я его по Пушкину, который нежно любил его и уважал. Едва ли не Дельвиг был, между приятелями, ближайшая и постояннейшая привязанность его. А посмотреть на них: мало было в них общего, за исключением школьного товарищества и любви к поэзии. Пушкин искренно веровал в глубокое поэтическое чувство Дельвига.