В этом именно смысле я про себя называю романом ту большую вещь, которую я в конечном счете хочу написать и на которую должны пойти мои лучшие силы.
Человек стоит перед вселенной и свободно говорит о вселенной, рассуждая, рассказывая и описывая, – это и есть роман.
Для человека с настоятельной потребностью в словесном закреплении своих мыслей, с некоторыми способностями к этому закреплению и с явным неумением и нежеланием
Я совершенно лишена этой возможности; отчасти из застенчивости, которую можно было бы преодолеть, если бы это было нужно; отчасти из соображений, которые, вероятно, не нужно преодолевать.
Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах, таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия
Между прочим, я думаю, что Тынянов поступает неправильно. Не следует подменять исторического героя автобиографическим. Вряд ли можно найти для моих тенденций форму более адекватную, чем эти записные книжки, – между тем я не могу на них успокоиться. Известно, что комические актеры хотят играть Гамлета, рисовальщики – писать батальные картины. Державин непременно хотел сочинить героическую поэму.
Кроме того, меня смущает ее непечатность. Не менее того меня смущает подозрение, что мне чересчур легко писать записную книжку.
Солнцева показывала Боре и мне «Турнир поэтов» – альбом Крученыха с записями Маяковского, Пастернака, Асеева, Сельвинского и других, и особенно самого Крученыха, изданный в количестве ста экземпляров и (к счастью) не поступивший в продажу. Все записи сделаны так, как если бы их писал сам Крученых.
Тягостное впечатление производит этот на пятнадцать лет запоздавший футуристический кретинизм. Бормотание, некогда пророческое: темная возня в звуке и букве, бессмысленные смыслы… все это сейчас отдает постыдным слабоумием.
Не то стыдно, что дурачились (хоть и не умно) в альбоме приятеля: стыдно, что издали и разрешили издать этот грубый анахронизм.
В альбом Крученыху не пишут ни о чем ином, кроме как об его фамилии (каламбуры!). А что, если бы его, сохрани Боже, звали Ивановым?
Солнцева обратила наше внимание на страничку Маяковского, исписанную круглым каллиграфическим почерком с оттенком детскости. Напоминает прописи в диктанте Смирновского. Оказывается – у великого человека должен быть самый простой автограф.
Боря хорош способностью думать о
– Обрати как-нибудь внимание на Бернштейна, когда он молчит, – у него в достаточной мере семитический склад лица. Стоит ему заговорить, как это впечатление исчезает. При этом дело не столько в чистоте русской речи, сколько в специфичности русской артикуляции, которая изменяет весь строй лица, как бы преодолевая еврейские черты.
Это обычное явление – заметь, что евреи русской культуры на фотографиях выглядят куда семитичнее, чем на самом деле. Быть может, этим мимически-артикуляционным перевоспитанием лица и объясняется постепенная утрата расовых признаков ассимилированным еврейством.
Лев Успенский говорит, что у Бернштейна – химически чистая русская речь, не существующая в природе.
Говорят, что у Щербы такой же абстрактно-фонетический французский язык. Характерно, что при этом по-русски Щерба говорит с диалектическими особенностями.
Жирмунский в свое время с большим шумом прочитал «Преодолевших символизм». По окончании доклада к нему подошел С. А. Венгеров: «Я, конечно, старый человек, но я понимаю, что Гумилев, Ахматова – это интересно. Но как вы могли говорить о Мандельштаме?!»
– Почему же, Семен Афанасьевич?
– Да ведь я знаю его мамашу!
Чуковский говорил Боре о Мандельштаме:
– Подумайте, этот карманный вор – всю свою жизнь так безукоризненно чист в литературном деле.
Быть может, Чуковский говорил это с завистью, потому что сам он принадлежит к противоположному типу деятеля (т. е. литературную невинность потерял, но в карман к вам, разумеется, не залезет) и, как человек со вкусом, не может не понимать, что мандельштамовский тип этически выше.
Впрочем, моему моральному чувству совершенно не свойственно отвращение к воровству и в высшей степени свойственна неприязнь к профессиональным преступлениям и даже слабостям. И то тогда только, когда профессия является творчеством, задушевным делом.
Очень важным днем в моей жизни (это случилось в Москве) был день, когда я установила, что душевная боль не может служить основанием для прекращения работы, вообще для нарушения регулярного образа жизни.
Я шла по Петровке и с облегчением думала о том, что тоска, угнетавшая меня в этот вечер, – случайность, а примечания к «Записным книжкам» Вяземского закономерный факт.
Главное – тоска не резон, чтобы уклоняться от дела, – это было счастливым открытием.