На этом пути они видели то, что видели уже много раз за последние месяцы: разрушенные поселения; ржавеющую кое-где, оставшуюся от недавних боёв разбитую технику; и людей — те, люди, которые были хорошими, теперь были несчастны; а захватчики и подлецы-предатели из местных радовались, и всячески глумились над теми, кто не принимал, и сопротивлялся, пусть только и внутри себя, происходящему.
Они видели боль, которая особенно заметна была здесь, на открытых прастранствах, а не в вонючем бараке. Здесь, на фоне величественной, вобравшейся в себя все силы неистового южного солнца природы, вся эта жестокость, вся эта тупая грубость, все эти разрушения, насилия, и прочие варварства — всё это особенно сильно терзало одним только видом своим; и особенно, быть может, сильно оттого, что они приближались к своим родным домам, с которыми было связано столько счастливейших и светлейших воспоминаний детства.
Но вот и родимый Краснодон, уже захваченный немцами, и полицаями. Шли по его запылённым, жарким улочкам, и хотелось плакать от горечи, что и до сюда добралась эта гадость, против которой они боролись в Советской армии.
Вон они ходят: немецкая солдатня, их офицеры, а также и полицаи из местных, которые были ещё хуже немцев. И среди тех полицаев, Женя узнал тех людей, которых видел на родных улочках ещё до войны, но с которыми никогда не общался, потому что и тогда был о них невысокого мнения.
Женя Мошков и его товарищи расстались, и, сопровождаемые своими матерями, не вызывающие лишних подозрений в своей гражданской одежде, разошлись по домам, а точнее — по тем сарайчикам и летним кухонькам, в которые были изгнаны их семьи…
Материнское внимание; материнская ласка — как многое значат они, когда позади столько боли, напряжения, пережитых оскорблений; она, ласка эта, лечит гораздо лучше, чем те лекарства, которых не было, и не могло быть в оккупированном Краснодоне, у гражданского населения.
И хотя, конечно, не могло произойти такого чуда, как мгновенного исцеления, но всё же уже весьма скоро Женя Мошков уже смог свободно двигать своей, простреленной в тяжёлых боях рукою.
В один из августовских дней он сидел на лавочке, возле сарайчика, в который была согнана его семья. Он был бос, и прекрасно чувствовал ту могучую силу, которая перетекала из глубин родной земли в его ноги, и плавными волнами разливалась по всему его телу.
Сильные потоки солнечного света, прорываясь через крону росшей поблизости вишни, окрашивали всю его лицо, и всю фигуру, такими необычайными, пышными цветами, что он весьма походил на древнее божество — исконного владыку этой земли.
И, пока он сидел так, по улице прошло несколько полицейских; суетливо пробежал немецкий солдат, и прокатилась, сильно пыля, офицерская машина…
Но вот из сарайчика вышла его мама, Елена Родионовна, вздохнула, и сказала своим мягким, просящим голосом:
— Сыночек, как рученька твоя?
Женя повернул к ней голову, улыбнулся печально, и ответил:
— Спасибо, мама; твоими стараньями, рука как новёхонькая. Прямо хоть сегодня готов вступить в схватку с оккупантами.
— Ну, сынок, послушай, что я тебе скажу. Успеешь ты ещё, навоюешься, а сейчас видишь, как тяжело живём — последнее доедаем, а где денег на новое взять? Ведь, что было, то награбили…
Женя прокашлялся, и тут в глазах его появились суровые, и даже злые нотки:
— И что же, мама, ты хочешь, чтобы я на этих грабителей работать пошёл?
— Да, именно этого я и хочу, Женечка.
— Ну уж не будет такого, мама. Ну как же ты не понимаешь: вот я на них поработаю, даже и денежку, может, какую получу; а вот они это, наработанное мною, пустят против нашей Советской армии. И чем же я тогда лучше полицаев? Те пользу своему фюреру приносит, ну и я принесу. Те поёк получают, ну и я получу. Ты этого, мама, хочешь?
Елена Родионовна потупилась, и вымолвила, очень тихо:
— Но ведь многие хорошие люди вынуждены работать. Ведь как получается? Либо ты работаешь на них, либо — пропадаешь. Так уж фашистами проклятыми устроено. Ты поработай на них, сыночек, немножко; покорми нас, ну а как наши вернутся, так сразу в армию вступишь, и пойдёшь врагов бить…
Тут Женя сжал кулаки, и, проговорил весьма громко:
— А вот когда наши вернуться, да и спросят у меня: вот когда нас не было, чем ты занимался? И что же я отвечу: «На немцев работал!»; и как же мне после этого жить можно будет, мама…
По щекам Елены Родионовны катились слёзы, и она говорила тихо:
— Ведь я очень понимаю тебя, сыночек. Но ведь надо же как-то жить. Надо уметь приспосабливаться.
— Нет, мама, я не хочу становиться приспособленцем. Ведь это, в конце-концов, просто подло. А чтобы понять чувства мои, надо по земле нашей разорённой походить, да поглядеть на все эти селения сожженные, на все слёзы, кровь…
Так говорил страстным голосом Женя Мошков, а из его печальных очей катились слёзы.
Но вот он осторожной взял морщинистую, привычную к тяжёлому физическому труду руку своей матери, поднёс её к своим губам, поцеловал; а потом, приложив её к своей щеке, проговорил:
— Ещё раз прости, мама, но я ни за что не стану на них работать.