С потолка капало, по лоскуту отслоившейся копоти ползла мокрица. В немытое окошко сочился слабый свет. Пограничник напрягся, пытаясь разорвать путы, — тщетно, спеленали на совесть. Вот, значит, как придется кончить жизнь! Напоследок, конечно, помучат, у них так заведено. Ну, насчет сведений — хрен самураи их получат. А умирать не хочется, надо бежать! Костя заворочался на заплеванном, замусоренном полу, — двери железные, массивные, окошко забрано толстой решеткой, руки связаны… нет, не получится. Разве когда на допрос поведут? Верно, тогда и драпануть, ноги резвые, унесут. А если допрашивать будут здесь? Костя прислушался, за окном похрустывал гравий, мерно вышагивал часовой.
Внезапно боль сдавила сердце: пограничник в плену — это не укладывалось в голове! Комсомольцы не сдаются, значит, он нарушил присягу, преступил законы государства, комсомола, опозорил имя свое. С лязгом открылась дверь, заскрипели несмазанные петли; сопровождаемый солдатом вошел желтолицый человечек в штатском.
— Господина борьсевика заборера? Жарь.
Человек из иного мира, японец, враг был рядом; в бою лица противников виделись размытыми мутными пятнами. Солдат стоял в тени, луч солнца высвечивал оттопыренное ухо, поблескивал красный околышек фуражки, плоский штык казался заточенным бруском льда. Штатский был совсем близко, протяни руку — достанешь, но руки связаны. Костя разглядывал неожиданного визитера, а тот улыбался все шире.
— Чито господина борьсевика жерает?
— Я не господин, — выдохнул Костя. — Руки развяжи.
— Не господина, не господина, — радостно закивал японец. — Товарися. Но развязара не можно. Сначара товарися говорира, шибыко нада…
Штатский вышел, солдат затворил дверь. Допрашивать будут, плохо. Показаний от него не добьются, значит, убьют.
О смерти думалось как о чем-то нереальном, не близком. Может, оттого, что за окошком, совсем как у бабушки в деревне, озабоченно кудахтали куры, горланил петух. Хвост бы ему вырвать… Было такое однажды, пришлось проучить горлодера. Бабка за этого дурака-плимутрока выдрала Костьку хлесткой крапивой.
Звякнул засов, солдаты втолкнули в подвал связанного Говорухина. Гимнастерка располосована, глаз затек опухолью, закрылся напрочь, другой дико сверкает. На щеке рваная рана.
— Есе товарися… — хихикнул человек в штатском. — Пожариста.
Говорухин шагнул к нему, солдат ткнул его штыком.
— У, гад!
Хлопнула дверь, Говорухин подслеповато щурился, привыкая к полумраку.
— Кто здесь? Кинстинтин! Стал быть, и тебя захомутали?
— Ахнули чем-то по голове, отключился. Похоже, прикладом.
— А ну, дай глянуть!
Говорухин осматривал Петухова, сочувственно плямкая губами.
— Хватил он тебя…
— Что там на затылке?
— Шишка в кулак ростом. А дырки нет. Пустяк…
— Тебе б такой пустяк, — обиделся Костя.
Говорухин прислонился к стене, охнул:
— Вот аспид! Всю задницу мне искромсал, шимпанза неумытая, пока сюда гнали. Штычком понужал, самурайская харя. Курить есть?
Костя пожал плечами. Говорухин обошел подвал, постукал сапогом по стенам, налег на дверь.
— Крепко сработано. Не проломить. Небось мироед какой строил. А если окошко выломать?
— Не получится, — возразил Костя. — Часовые услышат.
— Стало быть, мы в ловушке, Кинстинтин? Беда… Давай прикинем, как отсюда выбраться. Думай, Кинстинтин.
— Уже надумал, пока ваша милость неизвестно где пребывала, — поморщился от боли в затекших руках Костя. — На допросе руки развяжут. Тогда и рванем.
— Могут и не распутывать, — усомнился Говорухин. — Не все ли равно, как в могилу укладывать? Кинут связанными.
— Обожди помирать. Мы им мозги запудрим, наврем что-нибудь. Скажем, что подпишем протокол, сами напишем показания. Волей-неволей придется нас развязать. Как только развяжут, мы…
— Мне сейчас думать трудно, — сказал Говорухин. — Я головой вниз с ихнего катера падал, на корягу угодил. Ты мне умных вопросов сейчас не задавай. Все равно не решу.
— А надо решать!
— Надо, — согласился проводник. — Не зимовать же здесь…
Говорухин утих, но ненадолго. Словно компенсируя вынужденное бездействие, он снова заходил по подвалу, приглядываясь к стенам, долго крутился у окошка.
— На совесть строил купчишка: дом пушкой не пробьешь, а у нас, Кинстинтин, одни кулаки. Дохлое дело.
— Что же ты предлагаешь? — рассердился Петухов. — Может, поплачем, прощенья попросим: извините, мол, несознательных, больше не будем?
Говорухин засмеялся:
— Ой, Кинстинтин, уморил. Да я сроду не плакал! Я своих слез не видел, не знаю, какие они есть. Когда в зыбке качался, еще возможно… У нас в деревне народ крепкий, слезу не уронит. Заяц, ежели его подранить, голосит, а человеку совестно, человек обязан себя уважать. Братишка меньшой, Серенька, грибы собирал, гадюка его ужалила. Палец раздулся, Серенька руку на пенек и топором…
— А дальше? Чего молчишь, как утопленник?
— А чего говорить? Вернулся Серенька домой, рука тряпкой замотана. Носом пошмыгал, и все. Дознались недели через три, когда повязку сбросил. А еще…
Лязгнул засов, вошел давешний карлик в сопровождении унтер-офицера и трех солдат. Унтер что-то отрывисто пролаял, карлик собрал на щеках умильные морщины.