Горчаков закрыл глаза. Ошалел от голода Волосатов, тоже ремень мусолит, как атаман. Горчаков провалился в черную пустоту, но затрещали кусты, рядом завозились, затопали, послышался злобный визг. Горчаков вскочил, Ефрем Зыков волочил по земле, как куль, Волосатова.
— Атаман! Атаман! Глянь, чего этот гад удумал! Живорез, кол ему в душу!
Нарушители окружили Волосатова, кат сидел на земле, рот в крови, отворачивался, что-то пряча. Зыков, без шапки, распатланный, держал его за воротник. У Мохова прыгали белые губы. Отпустив ката, Зыков бестолково махал кулачищами.
Сжавшийся в комок Волосатов затравленно озирался.
— Что происходит, Арсений Николаевич?
Мохов нехорошо засмеялся:
— Пока ничего, Сергей Александрович. Но произойдет. Ефрем, веревку!
— Нетути!
— Ремень давай!
— Ремешок я, того… схарчил…
— С него стащи!
— С христопродавца — сей минут. Сымай, ирод! Сымай, кому говорю! Убью, беспоповец[176]
, варнак, распроязви тебя! Русским языком говорю — сымай! — Ефрем подмял Волосатова, выдернул тонкий ремень.— Держи, Николаич!
— Петлю! И вон на тот сук!
Палач сжался, заскулил. Горчаков шагнул в круг, заслонил Волосатова.
— Самосуд не допущу! Отставить!
— Отступись, набольший. Не засти! — Ефрем обдал Горчакова мерзким запахом черемши. — Отслонись, добром прошу.
— Назад! — Горчаков выхватил пистолет, рядом встал Лещинский, прикрыв Горчакова со спины. — Назад, сволочь! — Закопченное дуло пистолета уперлось Зыкову в живот.
Горчаков скользнул взглядом по лицам, Маеда Сигеру, Господин Хо и Безносый не двигались, Лахно потянул к себе прислоненный к сосне карабин, лицо Мохова исказила страдальческая гримаса, внезапно он рассмеялся, смеялся все громче, громче. Истерика. Горчаков презрительно оттопырил губу.
— Перестаньте!
Мохов утих, склонился, как монах перед чудотворной иконой.
— Хорошо, Сергей Александрович, — произнес он мертвым голосом. — Будь по-вашему, чуток повременим. А теперь полюбуйтесь на вашего подзащитного. Ефрем!
Зыков нагнулся, сгреб Волосатова за ворот, рванул, поднял над землей, тряхнул на совесть.
— Ой, смертынька!
— Че орешь, я легонько. Николаич, дозволь?
— Давай!
Придерживая одной рукой болтающегося в воздухе Волосатова, гигант сжал ему горло. Кат выкатил глаза, забился, обронил какой-то темный комок. Нарушители остолбенело уставились на странный предмет, Горчаков недоуменно взметнул брови.
— Не дошло, Сергей Александрович? Ефрем!
— Прикажи кому другому, Николаич, варнака отпущать не хочу: порскнет в тайгу, тогда ишши его…
Лахно вывел из распадка спотыкающуюся лошадку — последнюю. Исхудавшая, она едва плелась, с трудом волоча отяжелевшие ноги.
— Глянь, набольший, глянь!
— Вижу, — вздохнул Горчаков, с жалостью оглядывая несчастную лошадь.
— Не то зришь, набольший. Ты на ейное пузо смотри.
Горчаков нахмурился: издевается неумытик?
— Взгляните, Сергей Александрович, — поддержал Мохов. — Полюбопытствуйте.
Брюхо лошади в широких бурых полосах, некоторые еще кровоточат — свежие.
— Из живой резал, — буднично пояснил Мохов. — На пропитание.
— Божью тварь мытарил, вражина, — прогудел Зыков. — Животину терзал. А она как человек — все понимает, только сказать не может: не дано ей. А плачет по-нашему. Вишь, слезы горохом сыплются. Вот такие дела, набольший. Корявые дела…
Лещинский уткнулся в куст, сотрясаясь от приступа рвоты. Безносый почтительно пригнулся к Господину Хо, что-то зашептал.
Маеда Сигеру качал головой как заведенный.
— Не хорсё. Очинно не хорсё
— Пошто я его держу? — изумился Ефим и швырнул Волосатова в снег.
Палач крепко ударился о пень, проворно вскочил, боком-боком, как краб, юркнул в заросли, Лахно в три прыжка догнал его, выволок обратно.
— Не спеши к тетке в лепеши[177]
. Ефрем, петля готова? А как же! Ну, вставай, живоглот. Удавливать?Горчаков хотел было вступиться, но странное оцепенение овладело им, судорога сомкнула челюсти
Лещинский, вытирая мокрый рот, попросил:
— Пусть покается, помолится…
— Неча божье слово поганить оскверненной пастью. Удавливать, что ль, Николаич?
— Вешай, Ефрем! С богом.
— Миленькие, родненькие, не надо! Простите за-ради Христа. Не хочу-у, не хочу-у. Ой, не желаю, мамынька родная! Детишков моих пожалейте, детишков. Женку повдовите, детишков поосиротите. Троечка их у меня. Девочка есть, братцы.
— Твои братцы в серых шкурах по тайге рыщут, кровогон! Вставай! Сто разов говорить?!
— Ой, отпустите! Ой, жить хочу! Жить!
— А Окупцов, дружок твой, небось не хотел? — гаркнул Зыков. — Ты ведь его устукал[178]
, боле некому. А красные, каких мы брали, когда с Семеновым службу ломали? А железнодорожники, которых ты, как кабанов, обдирал? Сколько ты, когда у генерала Токмакова служил, душ извел? Пущай они, большевики, и супротив нас шли, но ведь люди же. А ты их ножиком резал нещадно, иголки под ногти вгонял, измывался всяко.Долго перечислял Ефрем содеянное Волосатовым, нарушители слушали страшный монолог — корявую речь молчуна-таежника, непривычного к многословию; Мохов отрешенно сидел на пне. Перед ним проплывало минувшее.
…Наступив ногой на обезображенный труп мастерового, Волосатов позирует фотографу.