Он лежал в кабинете на кушетке и под прихотливые звуки «Первой арабески» Дебюсси снова и снова мысленно перебирал обличительные выпады Милли. Она назвала его тщеславным — уж чего нет, того нет, — и вралем. Последнее невозможно отрицать, он в самом деле ей врал. Но разве не свойственно всем людям прибегать к вранью в случае необходимости, просто чтобы вывернуться из трудного положения? Он попытался припомнить хотя бы один случай лжи со стороны Милли или Кайи, но не сумел и дал себе слово никогда больше не врать. И даже ничего не придумывать.
На сердце накипели слезы; он попытался выдавить их из себя, но не вышло, глаза оставались сухими. В сочинении музыки есть странная особенность: ложь здесь исключена. В музыке нет ни слов, ни изображений, значит — никакой лжи. Быть может, и правды тоже нет. Та мелкая подробность про лист папоротника, запутавшийся в стремени, кажется ему верхом правдивости. Очень хочется написать музыкальную пьесу с той же достоверностью деталей. Он чувствует запах папоротника. Когда любовник — как там его звали? — выдергивает папоротник из стремени, Джек слышит треск раздираемого листа. Он охотно рассказал бы Кайе об этом творческом порыве, она бы его поняла. А Милли нет. Собственно, Милли никогда его не понимала, во всяком случае, не понимала эту сторону его натуры. Вдобавок обозвала его тщеславным вралем и гребаным придурком.
Стало быть, на этом точка. Его браку пришел конец.
И вдруг, как пишут в книгах, он ощутил на губах вкус своих слез. Он неподвижно лежал на кушетке, а слезы набегали на глаза, змеились по щекам, пока не достигали рта. Из носа тоже потекло, но он не утирал ни губ, ни носа. Удивляясь обилию выделений, он вспоминал себя в детстве — тогда он точно так же давал волю слезам. Он — полный неудачник. Лет десять назад все было ровно наоборот: он не сомневался, что достоин восхищения и зависти: самый многообещающий английский композитор, женатый на богатой наследнице старинного рода; в нем бурлил творческий дар, залог его блестящего будущего; и, конечно, он надеялся на скорое появление потомства. Годы летели незаметно, десять раз расцветали подснежники, но кому до них было дело? А теперь — поезд ушел: ему далеко за сорок, на висках пробивается седина, он давно не молодое дарование, его мать, вероятно, скоро умрет. Он уже не бурлит идеями, закваска выдохлась. Зато дом растет в цене, стремительно увеличивая их семейное состояние; такого дохода ни он, ни Милли никогда не добились бы работой или искусством. Эти кирпичные стены, свежая штукатурка, этот сад и даже просто трава ежесекундно источают, словно гной, сознание их общего богатства, и мысль о нем подрывает творческие силы. То же самое происходит и в Лондоне, и в дальних уголках страны: богатство, подобно запаху, да просто воздуху, то накатывает, то убывает, и миллионы пасынков судьбы, которым не удалось его вдохнуть, вынуждены и дальше карабкаться по бесплодным скалам, мучительно пытаясь приладить никуда не годные кислородные маски. Для этих людей богатство — отравляющий газ. Прежде он этого не понимал. Он бы с радостью взял биту и раскроил башку юристу из Сити, глядя, как зубы стажера мешаются с прозрачной мозговой жидкостью. Трудно поверить, что он способен испытывать такую ярость, такое остервенение. Он сам затронул нечто, гнездившееся в самом его нутре, точно уголь в земных недрах.
Он подошел к роялю, сел, наклонился, но не извлек ни звука. Изо всех сил растопырил пальцы и увидел, что они на глазах темнеют — от вскипевшего в нем угольно-черного бешенства — и расплываются от набегающих слез; с размаху опустил руки на клавиши; раздался мощный аккорд, он станет началом чего-то большего.
На следующий день, приехав в Хейс, Джек уселся в своей детской спальне с голыми стенами и стал размышлять над тем, что пару часов назад сказал ему врач-индиец.
— Ваша мама тяжело больна, мистер Миддлтон, — с характерным акцентом заговорил доктор на выверенном, чуть рубленом английском, — но ваш отец, боюсь, это не вполне понимает. Если не полагаться на чудо, придется признать, что она вряд ли выживет. Мне очень жаль. Все это время Мойна держалась превосходно. А ведь она еще и слепа. Ей пришлось очень трудно.
Кабинет врача мрачноват, зато просторен, большой стол завален бумагами. Сердечный клапан у матери поражен инфекцией, она ничего не ест, страшно похудела, голова под привинченным к черепу аппаратом пылает.
— Да, понимаю, — отозвался Джек.
Правильно ли он себя ведет? Может быть, врач ожидал, что он разрыдается? А он как бы завис в нерешительности над собственными эмоциями, ничего, в сущности, не испытывая, кроме неясного подозрения, что доктор, возможно, говорит правду, хотя ум отказывается ее принять.
— Вы догадываетесь, к чему я клоню? Учитывая состояние вашего отца, лучше оставить этот разговор между нами.
— Понятно. Он тоже плох?
— Его самочувствие меня тревожит. — Доктор сплел длинные опрятные пальцы и опустил на них подбородок. — Не