Когда через три года после женитьбы я впервые окунулся в «новую жизнь», распутство так поглотило меня, что никакая серьезная работа не шла мне на ум. Но, по странной особенности моей судьбы, грязь уже начинала превращаться в золото, и в двойной жизни стали открываться новые возможности для художника. Как двуликий Янус, я мог смотреть и вперед и назад и поэтому видел мир в более полном охвате. И если я был одержим греховными страстями, это была та лихорадочная одержимость, которая воистину развязывает человеку язык.
Первые мои работы были по преимуществу критического жанра. Диалоги, в которых жила моя философия, готовыми выходили из разговоров на Тайт-стрит с Робертом Россом; зачатые в смехе, они несли в себе то веселье, что проникает в любые тайны. Философию свою я построил на эгоизме и на понимании искусства в духе Руссо: «De nier се qui est, et d'expliquer се qui n'estpas» [85]
.Прикрывшись маской парадокса, я выставил на осмеяние предрассудки своего времени и дал взамен нечто более истинное и здоровое. Я не могу теперь согласиться со всем, что писал тогда, но такова уж плата за совершенство – произведение принадлежит всему миру, а не одному автору.
Во всех моих ранних вещах, от изображения в камере-обскуре Томаса Уэйнрайта, отравителя, до «Души человека при социализме» с ее сравнительно прямой манерой письма, я хотел дать некую цельную философию, благодаря которой я и сам должен был обрести цельность, – созданный мной стиль с безукоризненной точностью выражал мои взгляды и в то же время приукрашивал мой опыт сияющими словами. Что верно, то верно: я писал о прелестях досуга и радостях творчества, а между тем мое физическое и душевное здоровье было всерьез подорвано жизнью, которую я вел. Но я лелеял заветную мечту алхимика и жаждал превратить увядшее сердце в неувядаемый дух. Девятнадцатый век – век животной чувственности и низких побуждений, и я хотел придать страстям большую тонкость и более возвышенный строй сравнительно с тем, что торгаши могли почитать верхом совершенства. Я думал, что меня не убудет, если я спущусь на время в мир чувственности, что я вернусь оттуда обогащенный свежими представлениями; точно так же я мог войти в воображаемый дом бедняка и выйти с готовой философией, объясняющей природу бедности. Моих современников все это злило. Они не хотели видеть своих грехов ни в каком освещении – даже в таком, которое облагораживало их, приобщая к новой духовности, где главенствовало чистое стремление к прекрасному.
Но никакая философия не может быть столь же интересной, как ее автор, и мне кажется, что во всех моих работах, даже таких, где речь шла о прекрасном и вечном, я прежде всего хотел явить миру самого себя – человека, умеющего чувствовать по-новому. В «Портрете господина У.X.», этом вдохновенном сочинении, где я раскрываю тайну юноши из шекспировских сонетов, я дал образ совершенной мужской красоты, на котором каждый из полов оставил свой отпечаток. Книга стала моей данью греческой любви, и никогда больше я не находил своим познаниям столь великолепного применения. Мне не важно было, соответствует изложенное действительности или нет: я нашел истину превыше биографии или истории, истину не только о Шекспире – о природе творчества как такового. И хотя я попросту выдумал имя Уильям Хьюз, якобы принадлежавшее юному актеру, к стопам которого Шекспир поверг созданное им сокровище, я был бы поражен, если бы узнал, что никакого Уильяма Хьюза не существовало: я жду, что со дня на день его след обнаружит какой-нибудь оксфордский ученый. Жизнь всегда идет вслед за Искусством.
Но эта книга была всего лишь забавой. Моей первой действительно впечатляющей работой стал «Портрет Дориана Грея». Это не был дебют, но это было нечто лишь немногим ему уступающее – скандал. Иначе и быть не могло: ведь я хотел ткнуть свое поколение носом в нынешний век как он есть и в то же время создать роман, бросающий вызов условностям и канонам английской прозы. Он вполне мог быть написан по-французски: его очарование заключается в том, что он начисто лишен какого-либо смысла и какой-либо морали в общепринятом понимании. Это диковинная книга, полная огня и того странного веселья, с которым я ее писал. Работал я быстро, без особенной подготовки; и вышло так, что где-то в недрах книги поселился я сам, все мое существо – не знаю только, где именно. Я живу в каждом персонаже, хоть я и далек от понимания того, какие силы ими движут. Когда я писал, мне ясно было одно: книга должна кончиться катастрофой. Мир, который я сотворил, не мог уцелеть – и он рухнул, одряхлевший и опозоренный.