Враждебность, с какой был встречен «Дориан Грей», поначалу меня удивила, и, лишь издав несколько первых книг, я понял, что сделал: я бросил обывателям вызов, напав на них по всему фронту. Я высмеял их художественные претензии и социальное ханжество; я показал им лачуги бедняков и дома развращенных богачей, и я раскрыл также все лицемерие и всю спесь, таящиеся в их собственных домах. Это-то и было началом моей катастрофы; именно тогда тюрьма гостеприимно распахнула передо мной двери.
Но ирония моей судьбы в том, что я сам протянул вперед руки, давая их связать. Ведь художник – не холодный исследователь; его труд отличается от труда философа и даже журналиста тем, что личность художника вторгается в творение и определяет его суть. Обнажая язвы общества, я показывал и язвы на своем собственном теле; лицемерие и тщеславие были моими грехами, и разврат был моим развратом, и бешеная радость хулы тоже была моя.
Жена, конечно, ни о чем подобном не догадывалась, и я не мог быть рядом с ней, когда она читала мои книги; все, что она говорила, я мог истолковать как восхищение верной супруги, но я видел ее смятение. Впрямую она стала показывать, что уязвлена, лишь когда я начал писать о браке. Она призналась мне, что плакала, читая иные мои страницы на эту тему – например, об обмане, сопровождающем даже безупречное супружество, – но, ослепленный своим даром, я пропустил ее слова мимо ушей. Она отдавала безусловное предпочтение историям из «Гранатового домика», которые с небольшими изъятиями читала детям. Кажется, она даже ухитрялась извлекать из них мораль: где я видел лишь ужас, лишь хрупкость мимолетного бытия, она находила и любовь, и красоту. Очень на нее похоже.
Истории эти, однако, почти никем не были замечены. Публика, знавшая меня как автора скандальной книги, ждала либо развлечения, либо нового скандала. И я с успехом оправдывал ее ожидания: едва закончив свою первую комедию, «Веер леди Уиндермир», я принялся за «Саломею». Хотя они выдержаны в различных стилях – я не случайно написал «Саломею» по-французски, ведь мои серьезные персонажи думают именно на этом языке, – они не так уж различаются по чувству. Мне всегда хотелось, чтобы на них смотрели одинаково: обе пьесы – сверкающие позолотой творения, где актеры вместо классических масок прикрывают лица безупречными фразами. Вот и вся разница.
Именно пьесы мои стали для меня выражением всего ужасного в жизни и всего смешного, блестящего успеха и безрассудной страсти. Нечего удивляться, что под рукоплескания остроумию «Веера леди Уиндермир» я принялся за «Саломею» – пьесу, главными мотивами которой стали тайна и ужас. Мне хотелось раскрыть свою личность во всем ее многообразии, услышать аплодисменты как тому темному и дикому, что было в моей натуре, так и щегольской моей легкости. Я думаю, что, если бы «Саломею» не запретили и она была представлена на лондонской сцене, судьба моя сложилась бы по-другому. Я показал бы себя миру с такой полнотой, что мне больше незачем было бы вести эту двойную жизнь – жизнь греха и позора. Но меня знали только как автора остроумных комедий, и, не чувствуя себя выраженным до конца, я искал выхода своим страстям в иных сферах.
Пружиной моих комедий было, как я теперь понимаю, сознание греха, стремящегося выйти наружу, – греха столь же скорбного, как грех Федры, и столь же глупого, как грех Фальстафа. Я обратил его в мелодраму и тем самым, конечно, только придал ему еще большую серьезность: я использовал его как художественный прием, забыв о том, что, будучи художником, я теперь не смогу от него освободиться. В «Женщине, не стоящей внимания» я обыграл тему, которая одновременно притягивала меня и пугала, – отношения между юношей и зрелым мужчиной. Младшего восхищает утонченность старшего; того, в свою очередь, – красота младшего. Ничего не скажешь, знакомое положение. Но наибольшим сходством с жуткой драмой моей жизни отличается «Идеальный муж», построенный на страхе мужа перед скандалом. В пьесе возникает разоблачительное письмо; подобное письмо, доставленное двумя вымогателями наихудшего толка, появилось и в моем доме. Но комедией я недвусмысленно показал, что не боюсь шантажа. Изображая в ней гордую стойкость перед лицом угроз, я писал со всей страстью человека, убежденного в своей правоте. Разумеется, в финальной сцене я развязал все узлы, что надеялся сделать и в собственной жизни. Я считал себя таким всесильным драматургом, что жизнь, по моим представлениям, должна была подчиниться логике пьесы.