Тем дело не закончилось. Бербидж подбросил мне еще работенки. Я приносил для него театральные костюмы, меня посылали за хлебом и пивом, яблоками и апельсинами, сыром и орехами. Но к этому времени я уже работал под крышей театра. Когда он пустел, я выходил на сцену и потрясал воображаемую публику. Однажды, когда я усердствовал подобным образом, неожиданно вошел Бербидж.
Он открыл рот и удивленно уставился на меня.
– Черт тебя подери! А это откуда?
– Да так, услышал где-то, – промямлил я.
– А почему я этого, черт тебя побери, не слышал? У тебя, должно быть, хорошие уши, малец. Ну-ка, прочти еще.
Сам он был неважным декламатором и решил, что я читаю весьма недурно. С этого времени я начал помогать суфлеру, вводил актеров, давал сигналы к репликам, дублировал заболевших или опоздавших, страдающих похмельем или французской хворью, играл крошечные рольки, подметал сцену и даже присматривал за кассой по поручению Бербиджа, никому не позволяя запускать в нее лапу. Властитель Бербидж верил мне целиком и полностью. Короче говоря, я тоже превратился в чудесного и незаменимого человека. За какие-то пятнадцать месяцев я стал актером.
И человеком Бербиджа.
– Только, пожалуйста, не говори, что игра не стоила свеч!
Без всяких сомнений, работа моя была самой низменной поденщиной, какую только можно себе представить: летняя пыль и солнечные ожоги по дороге на провинциальные гастроли, когда ты тащился пешком из деревни в деревню за кусок сыра, кружку молока и пару шиллингов наличными; возвращение назад в дождливый Лондон с наступлением холодов в октябре; зимой битком набитые гостиницы с пьяницами, клопами, дымом и гарью и немногочисленными зрителями; короткая прохлада весной в настоящем театре – и снова гастроли, пешком через чертополох, по коровьим лепешкам, чесотку – назад к деревенщине, из которой я вышел.
Однообразная зубрежка текста к утренним репетициям спектаклей после полудня, каждый день, кроме воскресенья, поспешное сочинительство пьес каждые два дня, мы давали пятнадцать пьес в месяц – половина из них новые; десятки ничтожных ролей, разложенные по полочкам мозга, благодаря натренированной памяти школяра.
Нет, сцена была далека от того широкого приятного пути, который, брызжа слюной, громко проклинали пуритане, – дорога, усыпанная первоцветами. Какая чушь! Если это и была дорога, то, в моих воспоминаниях, холодная и слякотная, когда я устало тащился за промокшей повозкой, через мокрый снег, град, дождь и завывающий ветер. Дождь и ветер были единственной аудиторией, за присутствие которой актер мог поручиться. Они были его товарищами и братьями по изгнанию, они были советчиками, которые напоминали мне, кто я такой. И снова в дорогу, ребята, в моросящий дождь, где, как я уже сказал, было совсем немного первоцветов. Сводников и проституток – да, и тучи попрошаек и всякой другой сволочи, но, если актерство было усыпанной цветами стезей к вечному огню ада, где-то по пути я, должно быть, свернул не в ту сторону. Ничего себе развлечение! Мне достались закоченевшие ноги и отмороженные пальцы, колени, заледеневшие, как полюса земного шара, облупившийся, шмыгающий, сопливый нос, красный, как морковка, понуренная голова, согбенные плечи, скрип вращающихся колес телеги, ползущей по колеям и ухабам, мертвые крысы и замерзшее дерьмо вдоль дорог, и какой-то идиот, поющий все ту же чертову песню, никчемный болван!
Каждый распроклятый день! Когда сырость пронизывает тебя до костей, трудно согреться до самой весны, и кишки синеют, когда мартовские ветра задувают тебе в задницу сквозь дырявые лохмотья. Вот тогда-то ты подхватываешь горячечную простуду и уж мало не покажется.