«Русские его черты не только в литографиях на русские темы заметны (иллюстрациях к „Хаджи-Мурату“, чеховским и бунинским рассказам), но на большой глубине и в портретах, где проницательность характеристики в этой французской традиции никакой пищи себе найти не могла. Что же до совсем особого, ему свойственного чувства детскости, нетронутой юности, неразрушимого счастья жизни здесь на земле, то в этом что-то сбереженное им из русского его детства всего радостней и всего неразрывней сочеталось с чем-то очень французским, что запечатлено было Ренуаром, Боннаром, Дюфи, Матиссом в лучшем, что было ими создано».
Вейдле не видит ничего худого в том, что «живописному зрению» Терешкович учился скорее у Ренуара, чем у группы Ларионова:
«У нас на рубеже двух веков живописному зрению начали учиться, но выучиться не успели. Какая уж тут учеба, когда из самого Парижа стали приходить вести, что кисть вполне заменима ослиным хвостом, и когда там стали писать картины, для подражания которым ни в каком воспитании глаза надобности не было. Тут Терешковичу не просто повезло. Тут он проявил ту четкость воли и стойкость характера, которые не всегда сопутствуют даже и подлинному таланту. Никому и ничему, ни в Москве, ни в Париже не дал он себя сбить с найденного им пути. Никакими новшествами ради новшеств не соблазнился. Если бы Россия осталась Россией, он бы туда вернулся в качестве русского художника, до конца вошедшего в традицию живописной живописи и, вопреки всей кутерьме, оставшегося ей верным. Жалея о том, что не вышло этого, не его жалею: жалею Россию, — ту, что вылупится рано или поздно из железной, да ржавой скорлупы СССР».
Судьба удачливого «Моцарта молодого Монпарнаса» (как назвал когда-то Терешковича Поплавский, торопливо добавив — пусть даже «Моцарта, глубоко испорченного Монпарнасом, столь часто спешащего и халтурничающего, но столь же часто переходящего от почти неприятной яркости к чистейшим и нежнейшим высотам ремесла») — Константина Андреевича (Абрамовича) Терешковича заслуживает еще нескольких слов.
Сын известного московского психиатра Константин Терешкович еще в Москве, в детстве (с девяти лет) занимался в студиях Машкова, Юона и Рерберга. Мальчики и девочки в семье увлекались спортом (брат Кости даже был чемпионом), в семье у доктора Терешковича толково воспитывали детей. Пятнадцати лет от роду Терешкович поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, начал учиться у Кузнецова, но тут — революция. Терешкович поступил в Красную Армию, попал на санитарный поезд. Одному из биографов он, вероятно, сказал, что с самых одиннадцати лет, с тех самых пор, когда увидел в галерее Щукина французские полотна, он мечтал добраться в Париж — вот и поезд… Но чего только не рассказывают биографам…
В Париж он и правда добрался, только через три года, через Крым, Батум, Константинополь, Марсель, с огромными трудностями, без денег и документов — первый подвиг молодой жизни. Здесь он ходил в академию, познакомился с Ларионовым, который проводил его без билета на Русский балет, с левыми вожаками Зданевичем, Ромовым, Кременем, познакомился с Сутиным, который произвел на него большое впечатление, подружился с Поплавским, с добрым монпарнасским гулякой Кислингом, со всем Монпарнасом.
В начале 20-х Терешкович выставляется в Германии, а с 1925-го — в Осеннем салоне в Париже. В 1926 году, поселившись на чердаке у антиквара в старинном бургундском городке Авалоне, Терешкович пишет свой знаменитый портрет старого городского глашатая-бара банщика.
Терешкович, пройдя через увлечение кубизмом и экспрессионизмом, пришел в конце концов, как многие русские, к лирическому импрессионизму. К началу 30-х, когда о нем начали писать «Числа», он провел уже множество выставок и был успешливый художник-профессионал (недаром Поплавский пишет о его «нежнейших высотах мастерства»).
В 1930 году художник путешествует по Испании, посещает Толедо и Гибралтар, а в 1933 году женится на красивой блондинке-француженке Ивет Ле Мерсье. В 1938 году она родила ему дочь, которую супруги назвали Франс. Потом родилась Натали.
Это не значит, что Терешкович вовсе забыл о старых симпатиях. Он до последних дней дружил с Андрусовым, с Блюмом, любил потолковать о литературе с Бахрахом, о породистых лошадях — с русским цыганом Сергеем Поляковым, любил перекинуться в картишки с интеллигентным Адамовичем. Об этом рассказала мне моложавая, стройная блондинка Франс Терешкович в ее завешанной отцовскими полотнами квартире на Монпарнасе, близ того самого угла, где было кафе «Хамелеон».
«Как же, как же, — вспоминаю я, — дадаистские сборища и просоветские посиделки в „Хамелеоне“ и в штаб-квартире „Удара“ на авеню Обсерватуар… Так он ведь и в 1936 году вместе со всеми русскими участвовал в выставке, организованной журналом „Наш Союз“, который издавался Эфроном и его дочерью на московские деньги…»
— А они что, не пострадали в Москве, Терешковичи? — спрашиваю я у гостеприимной дочери художника.
— Нет, нет… Его брат стал в Москве знаменитым актером. Он был в театре… Как это? Ермолова.