Вспомнился — далеко, далеко это было — уютный вечер в доме Сторчинских. Горит лампа, идет дождь за темным окном; на большом столе груды капусты, она пахнет свежестью, как будто море пришло в комнату; мы подаем с Борисом тугие кочанчики, а мама его и тетя Лиза шинкуют капусту и, отодвигая, сваливают в под-ставленные крутобокие бочки. Тетя Лиза стучит большим острым ножом, а мама Бориса — секачом. Он тяжелый, цельномедный. И звук стоит у меня в ушах: так-так-так, и секач: да… да… Соглашаясь друг с другом, они работали, в согласии и жили.
А потом запевала мама Бориса, а тетя Лиза вторила ей. И уже из другой комнаты подхватывали дядя Миша и Сторчинский — хор, куда там современным эстрадам! — и за полночь, забыв уже капусту, убрав ее в угол, за стаканами наливки из терновки или вишни или за вином, медленно прихлебывая его из граненых стаканов, пели песни.
Открывались окна, ночь светила луною, блестели отсветом мокрые листья в саду; в перерывах между песнями тихо скреблась ветка старой абрикосы о край железной крыши да капало с труб в подставленные тазы (на юге берегут дождевую воду, после нее волосы пушатся, хотя и пахнет она всегда железом).
Дети тети Лизы давно спят, привалившись рядышком тут же. Песни они слышат с детства и спят под них, улыбаясь.
Может, потому у моего народа и души романтичные? Песня греет душу, лечит раны и бередит их. Как я люблю песню украинскую! Никогда не стыжусь я слез, закипающих в горле, если услышу «Закувала та сыва зозуля» или «Чому я нэ сокил…»
Если и суждено мне стать писателем или композитором, только песня — музыка ее гармоническая, слова ее лаконичные, простые и мудрые — сделает меня художником…
По крайней мере, с нее начинается все.
Слово я ставлю на второе место. Музыка подымает слово, как отец подымает сына над толпой, чтоб он видел далеко. Слово без музыки волнует только тогда, когда оно начинает подразумевать музыку. На этом держится поэзия.
Иногда повтор в прозе — начало такой музыки. Я хочу сказать этим, что музыка не только в нотах. Она — в стройности. Слов, звуков, чувств, мыслей, образов, отношений между людьми…
Гармония была раньше музыки. Музыка сама выросла из первоначальной гармонии. Представить не могу, чтобы два человека, которые чужды друг другу, могли, например, сложить песню. Созвучие начнется с ощущения понимания и родства. Великие произведения рождаются от любви. Если бы Шекспир не почувствовал Ромео и Джульетту, он не создал бы ни Гамлета, ни Макбета, ни Шейлока. Толстой и Достоевский искали каждый своего бога, но он был один — любовь к людям, страстное, нестерпимое желание им добра.
Музыку же я ставлю раньше слова потому, что она непосредственно выражает гармонию, то есть согласие. Так материнское чувство, пусть оно слепо и неразумно внешне, самым непосредственным образом выражает любовь. И ничто не сравнится с силой и могуществом этого чувства.
Воспоминания нахлынули на меня, сбили с мысли. Я долго лежал в ночной тишине, положив дневник на одеяло.
Музыка… Она доносилась каждый вечер из городского парка. И другая, отдаленная, — из санатория имени Крупской. И еще более отдаленная — из парка «Курзал». Летом долго звучали оркестры. Южная ночь была полна звуками далеких труб. Под нее я засыпал, и она снилась мне, как что-то красивое, чему не было названия, как обещание счастья.
Спал я в саду, под раскидистой абрикосой, у стены дома. Иногда я просыпался от крика котов или свиста и шороха летучей мыши, которая в лунные ночи отбрасывала причудливо-стремительные тени. Долго трещали цикады, звук их доходил отовсюду — из-за кустов сирени, со стороны недалекого колодца, из зарослей жасмина, что рос вдоль забора. И потом, это было уже после того, как смолкали далекие трубы оркестров, порывы ветра доносили песню. Ее пели женщины, которые шли с виноградников. Потом и она становилась все тише, и снова, будто очнувшись, громче вступали цикады. И я засыпал. Вырос я в музыкальной семье. Пели хорошо и мама и отец. Но о моих успехах в этой области я уже рассказывал. Костя Челикиди не привил мне священной любви к музыке. Я неосознанно любил музыку, но способностей у меня не наблюдалось. И все-таки, помню, мне купили пианино. По случаю — уезжал кто-то. В первые дни я выколачивал на нем нехитрые мотивчики, подбирал, как говорится, знакомые мелодии. Потом меня отвели к Марии Викентьевне — старушке, у которой была застарелая астма и привычка пить валерьянку при каждой фальшивой ноте ученика. Можете представить, сколько ей пришлось выпить валерьянки за годы наших занятий! Начали мы, конечно, с гамм, а через два года я играл — ни шатко ни валко — «Лунную сонату» (первую часть), «Сентиментальный вальс» Чайковского и какую-то мазурку Шопена, видимо самую легкую. Было мне тогда лет восемь. Приходил я к Марии Викентьевне с пляжа, в самую жару. У нее было темно и прохладно. Я сидел в одних трусиках; черная моя спина была еще накалена, и поэтому мне нравилось, когда Мария Викентьевна клала на мои торчащие лопатки свою холодную ладонь:
— Боречка, не сутулься. Прямее. Так.