Я выходил на прогулку раньше, позже, околачивался в самых подозрительных местах. Спрыгивал с автобуса в Болсбридже и шарил в тумане. Или проезжал полпути на такси до Килкока и прятался в пабах. Я даже преклонял колена в церкви декана Свифта, чтобы услышать отголоски его гуигнгнмоподобной речи, но, заслышав малейший писк, тотчас настораживался, когда мимо проносили младенца.
Полное сумасбродство — идти на поводу такой сумасшедшей идеи. И все же я шел.
И вот по невероятной, чистой случайности поздно вечером, пустившись в плавание в ливень, от которого дымились канавы и поля шляпы занавесились пеленой из тыщи дождинок, я свернул за угол…
И тут эта особа сует мне под нос кулек и издает знакомый крик:
— Осталась ли жалость в вашей душе…
Она запнулась, повернулась и пустилась наутек.
Потому что мгновенно все
Боже, как она улепетывала.
Разрыв между нами измерялся уже целым кварталом, прежде чем я набрал полные легкие и закричал:
— Держи воровку!
Этот клич мне показался вполне уместным. Ребенок был загадкой, которую я жаждал разгадать, а женщина убегала, унося отгадку с собой. Самая что ни на есть воровка!
И я помчался вдогонку, с криками:
— Стой! На помощь! Эй,
Нас разделяло ярдов сто, после того как мы пробежали первые полмили по мостам через Лиффи, наконец, вверх по Графтон-стрит, откуда я влетел в парк Святого Стефана. И не обнаружил там… ни души.
Она улетучилась. Окончательно и бесповоротно.
Если только, думал я, озираясь по сторонам, если только она не прошмыгнула в паб «Четыре Провинции»…
Туда я и пошел.
Догадка была что надо.
Я тихонько прикрыл за собой дверь.
Она сидела за стойкой бара, себе взяла пинту «Гиннесса», а ребенку — стаканчик джину. Чтобы посасывал на здоровье.
Я перевел дух, занял место у бара и заказал:
— Бомбейского джину, пожалуйста.
От моего голоса младенец встрепенулся, джин брызнул у него изо рта. Его душил приступ кашля.
Мамаша перевернула его и похлопала по спине, чтобы остановить припадок. Его раскрасневшаяся мордашка, плотно зажмуренные глазки и широко разинутый ротик оказались повернутыми ко мне. Наконец кашель прекратился, со щек сошла краснота, и я сказал:
— Эй, малыш.
Воцарилась тишина. Весь паб затаил дыхание.
Я продолжал:
— Тебе не мешало бы побриться.
Младенец зашелся в истерике на руках у матери, с оглушительным, деланным воплем обиженного. Чтобы он заткнулся, я просто сказал:
— Ничего страшного. Я не из полиции.
Женщина обмякла, словно кости у нее превратились в кашицу.
— Спусти меня на пол, — сказал ребенок.
Что она и сделала.
— Дай мне джин.
Она подала ему стаканчик.
— Пошли в зал, там можно спокойно поговорить.
Малыш вышагивал впереди с неким карликовым достоинством, одной рукой придерживая пеленки, в другой сжимая стакан.
В зале, как я и предполагал, было пусто. Младенец без моей помощи залез на стул и допил джин.
— А, черт, — сказал тонюсеньким голоском, — мне бы еще не помешало.
Пока его мамаша ходила за добавкой, я сел к столику и мы долго и пристально смотрели друг на друга.
— Ну, — сказал он наконец, — что скажешь?
— Даже затрудняюсь ответить. Выжидаю, сам не знаю, как себя поведу, — сказал я, — в любое мгновение могу разразиться смехом, а могу — слезами.
— Лучше уж смех. Не терплю слез.
В каком-то порыве он протянул мне руку. Я пожал ее.
— Макгиллахи моя фамилия. Больше известен как Макгиллахово Отродье. Для краткости — Отродье.
— Отродье, — сказал я. — И назвался сам.
Его пальчики крепко сжали мне руку.
— Твоя фамилия ничего не говорит. Зато Отродье — так и тянет на дно. И что я делаю, спрашивается, на дне? А ты, высокий и стройный, там, наверху, дышишь чистым воздухом? А, вот и твоя выпивка, та же, что у меня. Пей и слушай.
Женщина вернулась с выпивкой для нас обоих. Я отпил, взглянул на нее и сказал:
— Вы приходитесь ему матерью?
— Сестрой, — сказал малыш. — Нашей маме уже давно воздано по заслугам — полпенни в день на тысячу лет вперед, а потом вовсе никакого пособия — сплошное промозглое лето на миллион годов.
— Сестрой?!
Должно быть, в моем голосе слышалось недоверие, потому что она отвернулась и принялась потягивать свой эль.
— Ни за что бы не догадался, правда? На вид она раз в десять старше меня. Но если зима не состарит, то уж бедность — наверняка. Зима да бедность — вот и весь секрет. От такой погоды трескается фарфор. А когда-то она была самым изысканным фарфором, какой только лето обжигало в своих печах.
Он ласково подтолкнул ее локтем:
— Но вот уже тридцать лет, как она моя мать…
— Тридцать лет…!
— Перед «Роял Гиберниан»? Даже больше! А до этого — мама. И отец. И
— Сорок лет? — воскликнул я и осушил свой джин для подкрепления логики. — Неужели тебе сорок? И все эти годы… как же…