— Как я в это вляпался? Не вляпался, а, как у нас говорится, я
— Все-таки я не понимаю, — сказал я, кивая на его рост, телосложение и цвет лица.
— И я не понимаю и не пойму, — ответил он. — Может, я недомерок, которому суждено всем отравлять жизнь? Лилипут, которого таким вылепили железы? А может, меня предупредили, чтоб я не рос, чтоб не высовывался?
— Ну, это вряд ли…
— Это как сказать! Все возможно! Вот послушай. Мне твердили это тысячу раз, и столько же раз мне это вдалбливал отец, помнится, свою смену отпопрошайничает, придет домой, просунет руку в мою кроватку, тычет в меня пальцем и приговаривает: «Отродье, выкручивайся как хочешь, только не расти, чтоб ни единой мышцы, ни волоска! Там тебя подстерегает Большая Жизнь, Большой Мир. Ты
И выходили на вечернее дежурство. Папаша мой терзал банджо, а я у его ног держал миску, или он отбивал чечетку, одной рукой держал меня, другой инструмент, и мы оба фальшивили.
Домой возвращались поздно, ночевали вчетвером в одной постели — будто недоделанные картошины, отбросы давешнего голода.
Иногда посреди ночи, от нечего делать, отец выскакивал с постели на холод, наружу, носился, бесновался и грозил небу кулаками. Я помню, я помню, я слышал, я видел. Он кричал Богу, чтоб тот его прихлопнул, а не то, Христос Ему в помощь, он сам до Него доберется — вот тогда полетят пух и перья, и бороды — в клочья, и гаси свет, и величественный театр Мироздания прикроется навечно! «Ты слышишь, Бог, остолоп тупоголовый, с бесконечными дождевыми облаками, повернутыми ко мне своими черными задницами? Тебе, что,
В ответ небо рыдало, а моя мать — ему вторила, всю ночь напролет.
Наутро опять мой выход. Уже на руках у матери. И так, день-деньской, я то у него, то у нее. Она оплакивала миллион умерших от голода пятьдесят первого года, он прощался с четырьмя миллионами, отплывшими в Бостон…
Однажды ночью отец тоже исчез. Должно быть, тоже сел на какой-нибудь свихнувшийся пароход, как и остальные, и вычеркнул нас из памяти. Я его прощаю. Он, несчастный, совсем голову потерял с голодухи и умом тронулся, хотел нас прокормить, а нечем.
А потом моя мать попросту изошла слезами, растаяла, словно сахарный святой, и угасла раньше, чем наполз утренний туман, и ее приняла земля, а моя двенадцатилетняя сестра выросла, вытянулась за ночь, но вот я-то, я? Я — втянулся. Мы с сестрой решили, конечно, еще задолго до этого, что пойдем каждый своим путем.
Но мое решение созрело очень рано. Я знал, клянусь, знал, какой у меня актерский дар!
Я слышал это от всех приличных нищих Дублина, когда мне было девять дней от роду; они уже кричали: «Маленький, а уже попрошайничает!»
Мне было пятьдесят дней, мать простаивала под дождем у театра, когда артисты с режиссерами выходили, прислушивались к моим гэльским стенаниям, и
А однажды воскресным утром, у кафедрального собора, на меня примчался поглазеть один американский кардинал, после того как я заприметил его потешную юбку с яркими одеяниями, и поднял вой. Подошел и говорит: «Это — первый крик народившегося Христа, смешанный с душераздирающим воплем Люцифера, низвергнутого с Небес и размазанного по зловонному Аду!»
Вот как выразился дражайший кардинал. Я — Христос и дьявол в одном лице, мой рот изрыгает неразборчивую речь. Попробуй сделать лучше.
— Куда уж мне, — сказал я.