Когда с ней приключается эта беда, он не дает лить на нее воду — Соня этого не любит. Он укутывает ее в одеяло, дает ей нюхать из пузырька и шепчет ей на ушко ласковые слова, покуда она не приходит в себя.
Вот тогда лишь болезнь начинает становиться занятной.
Соня открывает, как бы со сна, свои большие, томные глаза, и вдруг то ли от радости, что она жива, то ли просто из благодарности к Павлюку, этому редкому мужу, она обнимает его голову своими удивительными руками, и они оба застывают в самозабвенном поцелуе, который длится бесконечно.
Ясно, что постороннему человеку при этом делать нечего. Он принимается разглядывать стену, он закуривает папиросу и в конце концов в большом замешательстве выскакивает на улицу.
И тогда этот посторонний человек дает себе клятву, что покуда будет жив, не переступит порог дома, где сидят муж и жена, заподозренные в том, что любят друг друга.
Однажды дядя Ича присутствовал при исходе такого обморока, и ему сделалось так тошно, что потом целую неделю он не мог ничего взять в рот.
Между прочим, в реб-зелменовском дворе втихомолку рассказывают, что в тот раз, у Сони в доме, дяде пришлось выдержать ожесточенную борьбу. После Сониного знаменитого обморока Зелменовы вдруг набросились на него: почему он не идет на фабрику?
С чего бы это они?
В реб-зелменовском дворе такого рода ссоры возникают неожиданно, этакая внутренняя завируха.
Дядя Ича сопротивлялся, конечно, всеми силами. Он дрался, как лев. Под конец он в бешенстве плюнул и удрал.
Последний портной
Все же однажды зимним вечером упрямство дяди Ичи было в конце концов сломлено, и он понемногу стал привыкать к мысли, что должен пойти на фабрику.
В небольшой теплой квартире сидели все — и Тонька, и Фалк, и Бера, и тетя Малкеле.
На дворе трещал мороз. Надвинувшиеся груды снега, как бы застывшие перед прыжком, светили в окна своей тусклой, безжизненной голубизной.
Все сидели за столом, распивали горячий чаек и твердили:
— Стань рабочим, глупый человек!
— Хватит, дядя, этой кустарной психологии!
— Довольно халтурить!
— Ослы, — сказал он, — разве вы не видите, что все это сплошной обман и мошенство? Я старше вас и не видел швейных фабрик.
— А в Америке? — тут же уличил его в невежестве Фалк.
— Ты был в Америке? Дурак, что ты знаешь об Америке?
— Зачем нам Америка? — говорит Тонька. — Сходите и посмотрите: если нет фабрики, вы вернетесь назад.
— Нечего мне смотреть, — произнес дядя с зелменовским упрямством.
— Ты что, умнее всех? — осторожно вмешалась тетя Малкеле.
Дядя Ича сидел бледный. С тех пор как здесь, во дворе, взялись за него, он перестал сыпать поговорками и упрямо принялся молчать, переживая в душе за благородное портняжное дело, которое с каждым днем сходит на нет. Он блуждал взглядом по комнате, ждал от кого-нибудь состраданий, но видел лишь черную железную трубу швейной фабрики, той самой, которая должна его «вобрать в себя и переварить».
— Кому помешало бы, — сказал он, — если бы где-нибудь завалялся один старый портной?
И бросил последний умоляющий взгляд на тетю Малкеле. Та молчала. Значит, и тетя Малкеле его предала.
— Не будь умнее всех на свете! — сказала она.
Он поднялся с мрачным лицом, молча принес утюг, тяжелые портновские ножницы, достал все наперстки из жилетных карманов и выложил на стол:
— Нате, разбойники!
И повернулся к жене с увлажненными глазами:
— Видишь ли, Малкеле, от тебя я этого не ожидал!
Дядя стиснул челюсти и замолчал. От него вдруг повеяло жуткой тишиной зимней степи. Есть предположение, что эту манеру молчать покойный реб Зелмеле привез с собой оттуда, откуда-то из «глубин Расеи».
В небе, возле фабричной трубы, сверкала золотая звезда.
Чуть свет дядя Ича встал и пошел на фабрику. Там уже все было готово. Его поставили к конвейеру — вытаскивать наметку из поступающих частей пальто. Дядя Ича надел очки. Он весь день слюнявил пальцы, тянул нитки и с глубоким презрением смотрел поверх очков вокруг себя.
Цех тянулся на целую версту. Прожекторы бросали свет даже под столы, и какая-нибудь иголка на полу видна была так отчетливо, как будто она лежала на ладони.
Где-то в углу шел пар от тяжелых паровых утюгов, рабочие с засученными рукавами приводили в движение эти горячие наковальни, которые отдавали запахом распаренного сукна.
Дядя Ича сразу стал принюхиваться к утюгам. Запах этот был ему хорошо знаком. Родной, портняжный запах.
Все остальное казалось ему здесь чужим.
Отдельные части пальто плыли по конвейеру от одного места к другому, и, должно быть, где-нибудь из этих кусков склеивалась одежда, но дядя никак не мог за этим углядеть. Он подозрительно смотрел на сотни скользящих рук с длинными, костлявыми пальцами и квадратными, портновскими ногтями; подстерегал их, эти хитрые, чужие руки, как подстерегают вора: «Не морочат ли здесь доверчивого человека?»
Дядя Ича исследовал этот вопрос. К концу дня унес с собой домой твердое убеждение, состоящее почти из сплошных вопросов:
— И это называется фабрика? И это вот мастера? Разве так обметывают полу?