…Он не умел говорить витиевато. Его истины просты, оголены до предела. Учиться у Орловского можно на его жизни. А вырванные из контекста, отлученные от момента, когда писались, когда говорились, его суждения кажутся иногда грубовато-топорными, чересчур очевидными. Так морской камень, прекрасный в волнах прибоя, теряет свое очарование, лишившись родной стихии. Жизненный катехизис Орловского внешне прост, и только в непосредственном соприкосновении с его личностью, поступками, устремлениями приобретает глубинный смысл, приобретает свойства непростой простоты. «Конечно, в труде», — пишет Орловский, но это простое «в труде» было выстрадано его жизнью и заложено в его сознание с такой неукоснительностью, пребывало в нем в такой целеустремленной, резкой, деятельной форме, что, произнесенное им, было категорически убедительным.
Да, солнце никогда не заставало его в постели. Только началось это не 25 июля 1944-го, как пишет Орловский, а раньше, гораздо раньше. Другое дело, что с 25 июля 1944-го это стало осмысленным актом, как и знаменитые четыре «не» Орловского, о которых по-разному судили окрест, да и теперь еще, после смерти Орловского, по-разному судят. Ну что это, в самом деле, за «философия» такая особая, чтобы о ней так громкоголосить? Что это за особенная «философия» и зачем ей приписывать все успехи «Рассвета», если сводится она опять же к давно известному, в устах другого человека опять же банальней банального? А Орловский сколько раз — станет этак посреди комнаты, набычит крепкую свою голову на крепкой же коричневой шее и рубит короткой рукой воздух, словно гвозди в тесину вгоняет:
— Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать, не пускать слова на ветер.
Пришлет письмо начинающий председатель, спрашивает доверительно, по делу спрашивает, как это Орловский на супесях и болотах поднял колхоз да вот так размахнулся? А Орловский в ответ:
— Пиши, Микола! (Сам письма писал редко, предпочитал диктовать, потому что хоть и хорошо натренировал левую руку, а все-таки не то что правой.) Пиши, Микола, пиши ему: «Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать…»
Четыре «не»… Всего четыре. Почему не пять, не восемь? Или, наоборот, почему не три? Почему из года в год, хоть осень на дворе, хоть лето, хоть мода пришла кукурузу сеять, хоть велено торфоперегнойные горшочки лепить, хоть эра компостов или борьба с травополкой, хоть бедность в колхозе, а вот уже и забогатели — из лета в лето, двадцать четыре года подряд, как дятел в один и тот же сучок: «Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать…»
В школу придет, спрашивает класс:
— Что нужно, чтобы в нашем колхозе вам и матерям вашим жилось хорошо и еще лучше?
И класс в один голос:
— Не лодырничать, не воровать…
— Правильно, — подытожит Орловский, повернется и уже в дверях скажет молодому учителю. — Хорошо учишь своих атаманцев.
А еще слаб на слезу был. Отвернется вдруг, трет изуродованным запястьем глаза. Это когда в память что-то постучится. Ну, например, сгружают пианино у Арпишиных. Сгружают у Арпишиных пианино марки «Красный Октябрь», и Настя Арпишина с дочкой хлопочет, та самая Настя, которую в сорок шестом едва отходили березовой жижицей. Та Настя, что мерзлую прошлогоднюю бульбу, из-под снега выкопанную, отогревала на груди и сосала как конфету… Затрясутся вдруг плечи у Орловского, сладостное чувство нужности людям — самое счастливое из всех чувств! — к горлу спазмой подкатит, высветит каким-то новым светом его собственную многотрудную жизнь, ненапрасность его истерзанного тела, его счастливейшую причастность к этой Насте, и к этому пианино, и даже к грузовику, что это пианино привез… А когда отпустит нахлынувшее и в глаза вернется обычный, но обманчивый холодноватый блеск, скажет Орловский Насте Арпишиной что-нибудь вроде этого:
— Ты на нем всякому брякать не давай, настройщика в колхозе еще нету…
Четыре «не» Кирилла Орловского… Четыре «не» все той же его непростой простоты. Во исполнение первого «не» он шагает сейчас к машине, волоча под мышкой дождевик, и пола дождевика в такт шагов чертит песок дорожки, разговаривает: «Швырк-швырк, швырк-швырк». Василий-шофер свое дело знает. Так же во исполнение первого «не» проворно выхватывает из рук председателя дождевик, косится на сапоги, загадывая по одежде председателя свой сегодняшний трудовой день. Они не разговаривают. Чего разговаривать? С 25 июля 1944 года восход солнца не заставал Орловского в постели. Первое «не», изначальное «не»…
Трогает Вася-шофер машину, гонит утренними Мышковичами. И в каждом дворе, в каждом доме — уже жизнь, уже движение. Зоркими кругляками глаз выщупывает Орловский дорогу, замечает все, что окрест дороги…
В крайнем доме, завидев председательскую «Победу», старушка бросает взгляд на ходики и лезет перевести стрелки — на пять минут отстали ходики…
Очень многое выверяют Мышковичи по своему председателю…