Когда я проснулся, то не увидал ничего, кроме чаши ночного неба, потому что лежал на гребне бархана, раскинув крестом руки, с лицом, обращенным к садку звезд. Не сразу поняв, что за глубины предо мной, не находя корня, за который можно уцепиться, ни крыши, ни ветки дерева между мной и этими глубинами, я почувствовал головокружение, почувствовал, что уже оторвался и лечу в бездну.
Однако я никуда не упал. От затылка до пят я был связан с землей. Я отдался ей всей тяжестью своего тела и ощутил какое-то успокоение. Сила тяготения показалась мне всемогущей, как любовь.
Я ощутил, что земля меня подпирает, поддерживает, поднимает и уносит в ночное пространство. Я открыл, что тяжесть тела прижимает меня к планете, как на поворотах прижимает тело к машине, я наслаждался этой поддержкой, ее прочностью, ее надежностью и ощутил под тяжестью тела изогнутую палубу моего корабля.
Ощущение полета было столь четким, что я не удивился бы, услышав, как из глубины земли поднимается жалобный стон материалов, с трудом приноравливающихся к движению, тоскливый стон старых парусников, идущих ко дну, рассерженный скрип потревоженных барж. Но в толще земли царила тишина. Но я чувствовал в своих плечах эту силу тяготения — гармоничную, постоянную, на веки веков одинаковую. Подобно телам мертвых гребцов с галер, удерживаемых грузом на дне морском, я был связан с родной землей.
И, затерянный в пустыне, среди опасностей, без укрытия, между песком и звездами, отделенный от полюсов моей жизни слишком широкой полосой безмолвия, я раздумывал о своем положении, ибо знал, что, если ни один самолет не найдет меня, если арабы меня не прикончат, — потребуются дни, недели, месяцы, чтобы добраться до этих полюсов. Здесь я был лишен всего. Я был смертным, заплутавшимся среди песков и звезд, сознающим, что у меня осталось одно утешение — дышать…
А между тем меня неустанно посещали видения.
Они появлялись бесшумно, как воды родника, и я не сразу понял, что за нега охватила меня. Не было ни голосов, ни образов, а только ощущение чьего-то присутствия, очень милой
Где-то был парк, заросший черными елями и липами, и старый дом, который я любил. И не в том дело, был ли он близко, или далеко, мог он или нет согреть мое тело, дать мне приют, ибо здесь он был только видением; но уже то, что он существовал, наполняло мою ночь его присутствием. Я не был больше телом, выброшенным на песчаный берег, я узнавал знакомые места. Я был ребенком из этого дома, меня наполняли воспоминания о его запахах, о прохладе его прихожих, о звучавших в нем голосах. Даже пение лягушек в лужах доносилось до меня. Эти тысячи вех мне были нужны, чтобы разобраться в самом себе, чтобы понять, отсутствие чего создавало ощущение пустыни, чтобы открыть смысл ее безмолвия, сотканного из тысячи молчаний, даже из молчания лягушек.
Нет, я не плыл больше между песками и звездами. Окружающий меня ландшафт застыл в холодном молчании. И я понимал теперь, что ощущение вечности, которое, казалось, исходило от него, имеет совсем другую причину. Моему взору представлялись величественные шкафы в доме. Сквозь приоткрытые дверцы виднелись уложенные рядами белоснежные простыни — запасы снежной прохлады. Старушка экономка семенила, как мышь, от шкафа к шкафу. Она проверяла, разворачивала, снова складывала, пересчитывала белоснежное белье и, находя в нем признаки ветхости — угрозу вечному существованию дома, — то и дело восклицала: «О боже, какое несчастье!» — и тотчас же садилась возле лампы и портила себе глаза, пытаясь починить алтарные покровы, залатать простыни, огромные как паруса трехмачтовика, совершая обряд служения чему-то высшему — богу или кораблю.