Клер долго плакала, прочитав это письмо, которое никому не показала. Большую часть упреков она сочла чудовищно несправедливой: ведь она была искренней и вовсе не собиралась «играть чувствами» Клода Парана; однако слова о «черствости и холодности» никак не относила к себе. Вечером, ложась спать в своей башне, она вспомнила о том далеком времени, когда прижимала руки к горячему кофейнику и твердила: «Не хочу!» Так не ставило ли все ее последующее воспитание именно эту цель – убить в ней природные инстинкты, отучить от живых порывов?
«Чего я ждала от встречи в Брантоме? – раздумывала Клер. – Сцены в духе ламартиновского „Озера“, возвышенной беседы в лодке, скользящей по туманному зеркалу вод, рукопожатий и легких, бесплотных поцелуев? Да, могу честно себе признаться, это мне понравилось бы. Но разве можно было сделать так, чтобы солнце не пекло, чтобы по лицу не стекал пот, а губы не были такими жирными? Значит, нужно принять все это или отречься. Отречься? Сделаться старой девой? Нет, я хочу любви мужчины, хочу приникнуть головой к его плечу, почувствовать жар его тела рядом со своим. Хочу брачного союза, где царят неподвижность, гармония, порядок…»
Она вытянулась во весь рост на своей холодной постели и сложила руки, как для молитвы.
«Этот несчастный прав, – подумала она. – Я рождена, чтобы быть статуей».
XV
Месяцы, последовавшие за разрывом с Клодом Параном, стали самыми грустными в жизни Клер. Она хвалила себя за то, что вовремя заметила свою ошибку. Но с тех пор, как она больше не ждала писем, а главное, не писала их сама, дни тянулись для нее невыносимо долго. Она не понимала эгоистического спокойствия своей матери и мисс Бринкер, которых вполне удовлетворяла ежедневная рутина – чтение газет, которые Клер находила такими пустыми, общие трапезы, утренние и вечерние прогулки, появление почтальона, который не приносил – да и не мог принести – ничего интересного.