Лиза закричала, будто все нутро из нее рвалось вон. Многого навидался на своем веку Шуляк, никого и ничего не жалел, а тут почувствовал, как самого его пронзает нестерпимая боль. Лошадь едва тащилась по вязкому суглинку, и Шуляк, зацепив вожжи за драбину, уперся в задок и почти понес телегу на себе — спицы колес, как весла, зашлепали в колее. До Пручаев верст десять эдакой топи, если свернуть на Листвин — и того больше, а если назад, в Микуличи, — так ведь большую половину пути уже одолели, зачем возвращаться… И он брел дальше, оступаясь в колдобины, набирая через верх сапог холодную жижу, а с неба дождь сеял все гуще, и горизонт сузился, словно небеса на веки вечные слились с раскисшей землей.
Лиза криком кричала, проклиная минуту, когда родилась, день, когда согласилась жить с ним, Шуляком, когда зачала от него ребенка, кляла и Степана, и дорогу, и небо, и весь белый свет. А Конюша, съежившись, тащил воз вместе с конем, поправляя дрожащими пальцами брезент, который комкала и рвала Лиза. И чуть ли не впервые в жизни он почувствовал чужую боль, как свою, и в минуты, когда Лиза захлебывалась криком, Степану казалось, что это его пилят по живому тупой пилой. Подъезжая к Пручаям, он увидел, как навстречу им из села, извиваясь змеиным телом, двигалась колонна пеших и конных немцев. Утомленные, заляпанные грязью, злые — наверное, они давно уже месили эту вселенскую грязь, по которой не пройдет ни одна машина. Шуляк поспешно свернул на обочину. Тут было совсем топко, земля налипала на колеса, и казалось, что ободья на них — резиновые. Кто-то из немцев сочувственно покачивал головой, услышав стенания Лизы, другие — ржали, хлопая себя по ляжкам и показывая пальцами на Степана. Шуляк криво улыбался, бормотал виновато:
— Эх, паны, дети одинаково родятся, что у вас, что у нас…
В первую же хату на краю села он влетел, будто принес весть о конце света:
— Повитуха в селе есть? Баба родит!
Двое ребятишек, как две головки подсолнуха, испуганно глянули на Шуляка из-за материнского плеча.
— Езжайте по шляху, вдоль села, а как на Сиволож поворачивать, там хуторок будет, и тоже крайняя хата, колодец во дворе.
— Звать как? — крикнул уже с порога.
— Баба Параска, Телениха по-уличному.
Он снова потащил воз, цепляясь оглоблями за углы хат, чтоб сократить дорогу, лишь бы побыстрее. Хуторок в одну короткую улочку лежал перед ним. Возле хаты с колодцем Степан круто свернул во двор, под самое крыльцо. Лиза стихла, уж и не знал, жива ли. Пока разворачивался, на крыльцо вышла высокая худая баба в полотняной, крашенной бузиной кофте и юбке.
— Я микулицкий староста! Поможете моей бабе — озолочу!
— Пусть немцы тебе помогают, коль такая птица, а мне твоя позолота теперь ни к чему.
Аж рука зачесалась у Степана, так бы и вмазал, чтоб вовек зубов не собрала, да теперь надо молчать.
— Жена родит, не я, ей помогите.
— Жене помогу, — спокойно ответила повитуха, будто и не заметила плохо сдерживаемой злости нежданного гостя. — Дитя на свет родится чистым, под батьковы грехи плечей не подставляет.
Шуляк дернулся, но баба Телениха уже откинула брезент и положила руку на живот Лизы. Вдвоем они внесли ее в хату, уложили на пол. Пока Шуляк втаскивал узлы с барахлом — остановились они, теперь, видать, надолго, — Телениха раздела Лизу и затопила печь.
— Помоги чугун на плиту поднять и ступай себе, — властно приказала баба. Шуляк подчинился. Лиза снова застонала. Степан осторожно прикрыл дверь, стал под стреху. Дождь припустил, будто только и ждал, когда они доедут до этого хутора! Лиза в хате закричала, да так страшно, как никогда-до того не кричала. Степан втянул голову в плечи и зажмурился. А когда крик оборвался и он открыл глаза, трое немцев с ящиками на плечах входили во двор и уже подступали к его подводе. Пока Шуляк сообразил, что к чему, они погрузили свои ящики, уселись сами, свесив через борт заляпанные грязью ноги.
— Пан, пан, это — моя! — взвизгнул Шуляк, кинувшись к подводе. — Их старостиш Микуличи. У меня справка!
Дрожащей рукой он шарил под тулупом, в кармане, а второй рукой хватался за бортик.
— Украиниш швайн, мольчать! — рявкнул немец, схватив вожжи. Солдаты были утомлены, измучены дождями, бездорожьем, войной. — Слюжить велика Германия! Хальт!
Подвода тронулась. Проплыла мимо ошарашенного Степана, на задке лежал смятый брезент, а под брезентом продукты, которые не успел внести в хату. Шуляк догнал воз, вцепился в вожжи:
— Я староста, я тоже служу великой Германии! Я пожалуюсь коменданту!
Солдат, не выпуская вожжей, занес ногу и коротко ударил Степана под дых. Свет померк в глазах, и Шуляк осел прямо в грязь. Пока корчился от удушья, подвода отъехала. Подняв через силу голову, увидел только ее задок, хмурые лица немцев и неподвижный глаз винтовки, нацеленный на него.
И тогда, перекрывая удаляющийся перестук колес, шум дождя, до Степана долетел из хаты пронзительный крик ребенка.
4
Ее разбудил не холод и не голод, хотя сырость пронизывала до костей, а когда ела она в последний раз, уж и забыла.