От дороги вновь громыхнуло, на Шуляка посыпались комья, следом, над самой его головой пронеслись самолеты, зачавкали в соседней колее пули. «Господи, остаться бы в живых — только бы меня здесь и видели! — молил Шуляк. — Плевал я с высокой горы на эти чертовы суглинки. Родина человека там, где ему сытно и тепло и где по нему не бьют из пулеметов…» Он заставил себя поднять голову. Самолеты, сверкая красными звездами, разворачивались для новой атаки. Степан вскочил и бросился бежать по стерне к ложбине, не чуя под собой ног, ничего не видя и не слыша, пока не прыгнул в размытый водой боковой овражек.
Когда наконец самолеты улетели, он разыскал кобылу. Недавний страх сковал мертвенным холодом все его нутро. Шуляку казалось, что не он сам верхом въезжает в село, а кто-то везет в гробу его бездыханное тело — осенняя дорога бугристая, и тело безжизненной грудой бьется о доски. Из всего, что он мог вспомнить из своей жизни, лишь воспоминание о горячих, пышных караваях Фросининых грудей горячило кровь в жилах, разгоняло холод смерти, что так близко пронеслась над ним…
Степан дернул за уздечку, и кобыла свернула в улочку, ведущую к Фросининому двору. Даже с Лизой у него никогда не бывало такого, хоть Лиза и моложе. Та всегда была покорной, как земля под плугом, и только. Фросина поначалу еще показывала норов, но потом уж и сама ждала Степана, сердилась, когда он припаздывал. Сто чертей в бабу вселились: доведет до полного изнеможения и хохочет, когда уж нет силушки у коня ходить в борозде…
Фросина жила, как перед концом света, словно нет ничего впереди, да и не нужно. Он так не мог, потому что имел еще зацепку на этом свете: сын, которого скоро народит Лиза. У Фросины детей не было и вряд ли когда будут: какого только зелья не попила за те два года, что наезжал к ней лейтенант Курт, — таскаться баба таскалась, а родить от немца не хотела.
Каждую ночь на селе что-нибудь горело: то хаты, то фермы, то ветряк на Волчьей горе. Когда горела мельница, ночь была ветреная, и казалось издали, будто кто-то зовет на помощь, размахивая огненными руками. Дело прошлое: вскоре после первой своей женитьбы Степан надумал купить ту мельницу. Потом немного работал на ней мельником, уже от колхоза. Неплохо тогда подлатался, молол тайком с половины тем, кто не хотел записываться в колхоз. Захаживали к мельнику и молодицы, женщин Шуляк никогда не чурался, да и они его вниманием не обделяли. Только вскоре жирный кусок застрял в горле, пошел по селу слушок про Степановы делишки, запахло тюрьмой, и Шуляк подал на правление заявление об уходе. Теперь вот ветряк горел. Горели вместе с ним его дни и шальные ночки, но ничто не бередило душу, будто умерла она давно. Сам себя хоронил — по кусочку. От живого оставались Фросина и будущий сын. Отблески огня метались по хате, Фросина прильнула к нему, как в омут нырнула, а лицо в слезах. Шуляк провел ладонью по ее мокрым щекам:
— Ты что?
— Спаровались мы с тобой, как волки в клетке…
Он коротко матюкнулся и стал одеваться. Но Фросина вцепилась в него обеими руками, не выпускала:
— Не уходи, боюсь я одна. Село как пустыня стало, ни одной живой души, вокруг одни немцы да полицаи.
— А тебе кто нужен? По «своим» соскучилась? Дождешься от них, погоди, завяжут юбку над головой, тогда заскучаешь.
Сказал и пожалел, но поздно было. Фросина стояла перед ним как мертвая. Так и ушел Шуляк, не добившись от нее ни слова. А сегодня вот снова рвался к Фросине, как замерзший к огню.
Открыл ворота, завел во двор кобылу: Фросинина улица отовсюду просматривалась насквозь, к чему лишний раз Лизу дразнить. Но никто не приподнял угол ситцевой занавески, никто не выбежал на крыльцо. Он дернул за бечевку щеколды, коленом толкнул дверь в сени — из комнаты повеяло холодом, не топлено с ночи. Хмурый свет осеннего дня едва сочился сквозь бельма занавесок, но Степан сразу углядел на столе обложку синей ученической тетрадки, прислоненную к пузырьку из-под немецкого одеколона. Рванул занавеску с окна. На обложке химическим карандашом размашисто выведено: «Не жди меня и не ищи, я пошла к людям».
Шуляк опустился на лавку. Казалось, что холод, сковавший все его нутро, проступает наружу, застывая ледяной коркой. Врешь — он взломает этот панцирь, эту ледяную могилу! Степан вскочил. В глазах потемнело от ненависти и отчаяния. Ощупью нашел на стене фотографии, рванул с гвоздя рамку и швырнул на пол. Стекло зазвенело, посыпались осколки. В ярости ухватился обеими руками за ножки стула, сбитого из грубых досок, и шарахнул что было сил по оконной раме. Выбив окна, он принялся крушить посудные полки, потом долго колотил стулом по печке, пока в руке не остался лишь покореженный деревянный чурбак. Напоследок оглядел хату и выскочил во двор.