Шуляк напоил кобылу. Из всего хозяйства только эта кобыла у него и осталась. Корову отдал немцам, когда комендант прижал с мясом, а скота в селе уж не оставалось (ежели над тобой петля, и последнюю сорочку отдашь, только бы душу оставили), свиней порезал, кур солдатня перестреляла. Жеребца сам порешил. Шел к колодцу — ведра динь-динь: руки дрожали. Понимал, что надо бежать, и как можно быстрее. Хоть в Германию, хоть еще дальше, на край света, только бы прочь от людей, которых допек за эти годы. Боялся не суда и не приговора: к стенке поставят, клац — и нету, все одно что косточку на счетах перекинуть с одного конца на другой, разве сам он мало на смерть отправлял? Страшился человеческих лиц и глаз — что ответит, как оправдается? Думал тогда, в сорок первом: немцы навсегда, и надо устраиваться. А потом уже остановиться не мог, да и дороги-то назад не было, и немцы тоже брали за горло: либо свою голову подставляй, либо чужими путь устилай. Свою вроде бы жалко. Тогда полагал: если что не так — убегу с теми, кому служу, в Германию либо куда еще. А теперь вот и дома страшно, и бежать навек на чужбину еще страшней.
Шуляк вошел в спальню. Лиза лежала в постели, привычно отвернувшись к стенке, словно отгораживала от мужа своим располневшим телом крохотный закуток, который только и принадлежал ей в этом просторном доме. Подавив раздражение, он мягко сказал:
— Надо ехать, Лиза. Совсем близко гремит, а большевики сцапают — меня не помилуют, да и тебя по головке не погладят.
Лиза была нема, как стена.
— Не прикидывайся, чую ведь, что не спишь…
Читал ее мысли: «Тебя-то не помилуют — точно, а меня не тронут». «И правда, не тронут, кому нужна баба, да еще брюхатая?» — подумал, с завистью. Чувствовал, как земля раскололась надвое, и он со своей половиной летит в тартарары, а она остается там, где продолжается жизнь. И он силком тащил ее за собой, чтобы уж вместе — в пропасть.
— Как же я могу ехать, Степан Саввович, такая вот? Рассыплюсь по дороге…
— А чего ждать?
— Так, может, разрожусь скоро.
— Поедем, Лизонька. Пожалей мою голову… — Он положил, руку на плечо жены. Лиза вздрогнула, повернула лицо к Степану. В ее глазах не было ничего, кроме ненависти и отвращения:
— Подстилку немецкую гладь, к ней по ночам бегаешь! Пожалей его… А ты меня пожалел, когда под себя на веревке тянул? Из живой всю кровушку выпил! Да лучше бы мне в Германии пропасть, чем с тобой связываться, иуда проклятый!
Шуляк выскочил из спальни как ошпаренный. Лизины слова жгли его, ножом резали по самому сердцу. На крыльце попытался утешить себя: «Если ревнует к Фросине — значит, небезразличен ей. А бабы дуры — приласкает муж, и все обиды забудутся…» И то легче опять же, что не нужно немедля собираться в дорогу, ехать бог знает куда. А может, все как-то и обойдется — надежда висела на паутинке, тонкой-тонкой, но все ж та паутинка не рвалась. Под Вересочами стрельба вроде бы утихла, только время от времени стрекотали немецкие пулеметы. Шуляк обманывал себя, что, мол, давно бы дал деру, только пятки засверкали, если б не Лиза. Но не только Лиза его удерживала, он и сам не знал — что.
Вскоре бой у Вересочей разгорелся снова, как костер, в который плеснули бензина, и не утихал до вечера. Весь день через Микуличи шли немецкие солдаты. Полицаи, приехавшие в Микуличи из Вересочей, рассказали Шуляку, что произошло. Через Днепр переправились на лодках советские солдаты, ночью ворвались в немецкие окопы и заняли Острую гору. Было их немного, может, с роту или того меньше. Немцы испугались, что под Вересочами будут форсировать Днепр основные силы большевиков, подтянули войска и весь день штурмовали Острую гору. Много советских погибло, но и немцев на склоне горы полегло немало. Кто остался жив из советского отряда, ночью вернулись за Днепр вплавь. Среди погибших — один в штатском, не партизан ли из местных, за проводника, должно, был, немцы приказали узнать — кто и разыскать родственников. Полицаи говорили, что вроде бы это Маркиян Гута.
Шуляк отправился в Вересочи. Страх как хотелось увидеть мертвого Гуту — тогда и сам бы уж помирал веселее. С Маркияном когда-то вместе батрачили. Гута был приютский, один из сельских хозяев взял его в дом корову пасти, да еще за мальчишку и деньги получал. А потом денежки прекратились, свои пастухи подросли — отдал Маркияна в люди батрачить. У Степана, правда, были отец с матерью, да за ним еще трое Конюшат — и все наследники на один клинышек косогора, а земля там родила — слезы одни, колосок колоска в поле не услышит. Вместе и батрачили, даже было время, вместе к Гале хаживали, а пути потом разные выбрали. Гута к комсомолу льнул, аж в Звеничев каждую неделю на собрания бегал, как-то вечером едва не подстрелили его на мостике, потом в Микуличах комсомол организовал из таких же, как сам, голодранцев. Глядишь, уж и на курсы полеводов послали, уже людей в колхоз агитирует, уже и папка под мышкой торчит. Не расчухался Шуляк, как из его бывшего товарища председатель колхоза образовался.