Не первый раз заходит между нами этот спор. Не знаю, может, коллега и прав, но как трудно мириться с тем, что так много прошло мимо, позабыто, не вспоминается — это же черт знает какое богатство! Да и сами мы виноваты, чего уж другим пенять, невнимательны бываем, все куда-то торопимся, спешим, а посидеть бы вот так, до полуночи, в каждой русской избе да порасспросить, послушать… И с т о р и я мимо нас идет, а мы лишь краешком, мимоходом заметим, черкнем в блокнотах две-три строчки — и дальше, дальше… Нет, как хотите, недоволен я и собой и коллегами, плохие мы летописцы. Вот прошло с той ночи в избе Анны Дмитриевны пятнадцать лет, деревни Уфалово, как сотен других, таких же, уже нет, и если суждено им возродиться, то это будут уже другие деревни: иные дома, иные люди, иные мысли и дела, и этот вот разрыв между старой деревней и новой некому будет восполнить — цепь преемственности в нравственных нормах, в характере человеческом, в этом самом «и н а ч е жить нельзя», ослабнет, нарушится и, не дай бог, порвется. А будь бы нами все записано-описано… Ведь мы передаем будущему наши дни.
Анна Дмитриевна продолжала рассказ:
— По лету это было, на втором году войны. Заболел Володя, застудился сильно. В какой деревне приключилось, в точности не скажу, в смоленских лесах где-то. Налетели они, значит, ночью на деревню, немчуру побили, а кто-то, видно, донес — подкрепление подоспело. Нашим надо отступать, а Володя замешкался, спохватился — один на улице, бежать некуда, он — в колодец. Спустился по цепи, стал ногами-руками враскорячку, о сруб держится, а вода, известно, ключевая, наверху — лето, в колодце — крещенский холод, да так сутки почти и простоял, пока немчура не ушла и кто-то из деревенских за водой пришел. Вытащили окоченевшего. С того с ним и приключилось: жар, ломота, бредить стал. Поместили его в избе Марфы Шубиной из Трепацкого, деревня такая недалечко. Я-то не знала, а спонадобилось мне срочно найти его. Оделась нищенкой и пошла искать. В Трепацком у Марфы лежит, худущий, бородатый, — не вдруг признаешь. Я, конечно, виду не подала, что свои мы, дождалась, пока Марфа отлучилась, шепчу ему:
— Немцы у меня в доме, чин большой, всю избу занял, денщиков трое, вестовые так и летают, офицеры наезжают… Подложи им, гадам, бомбу.
Он на подушках приподнялся, глядит, будто я рехнулась.
— В уме ли ты, мать? Как же вы, изба?
— Что о избе думать? Живы будем — наживем. И о нас не беспокойся, в лес уйдем. А случись, нельзя уйти, вместе с нами рви. Мы с хозяином говорили, подписку дадим, что по доброй воле…
Володя задумался и говорит, что рисковать не будем, надо все осмотреть, а ты, мол, иди домой и жди гостей. Гости появились вскорости. Сперва Ира Куренкова в доверие втерлась, уборщицей ее взяли. Проворная девчонка была, живо в лес сбегает, ягод господину офицеру насобирает, что надо своим сообщит, от них мне приказ передаст. Потом сын мой Ванёка заявился, тоже, значит, к немцам на службу поступил. Ему трактор дали, в Оленино за продовольствием стали посылать. По дороге взрывчатку от своих принимал. Все наладилось, да не придумаем, как эту бомбу в подпол заложить, в избу-то нас не пускают. Тогда говорю Ванёке: будем картошку копать. Соседи дивуются: «Что так рано, Дмитриевна? Август только пошел, погниет твоя картошка». — «Ничего, — говорю, — сгнить немчура не даст, сожрет, а копаю потому, что рожь собралась сеять». Накопали четыре ведра, понесли в избу — немец в крик: «Цурюк, матка, нельзя!» Я тоже в крик: «Не видишь, картошка, ядрена Матрена! Зима придет, немецкая армия все слопает. В подпол надо, ферштейн?» Обрадовался гад: «Гут, матка! Носи картошка. Слопаем». Ржет, как жеребец. Ладно, думаю, смейся, скоро отсмеешься. Носим… На дно взрывчатку, сверху картошку. Идет дело. К вечеру управились. Ванёка в подпол спустился, сделал что надо, проволочки во двор вывел. Стали ждать подходящего случая… Ждем-пождем, а от Володи хоть бы словечко. Выдал его кто-то. Слышно было, девки какие-то по деревням ходили, выпытывали. Кто-нибудь проболтался. Арестовали Володю и повели в деревню Толстые, к коменданту. А идти туда через Малявну. Ванёка мой о ту пору на крыльце сидел. Видит, командира ведут. И я тут со двора вышла. Так сердце и прокололо. Онемели ноги — ни с места. А Володя моргает нам, дескать, не подавайте виду. И говорит конвойным: «Пить хочу». Конвойные мне кричат: «Матка, воды!» Ох, где только силы нашлись. Побежала в сени, ковшик схватила, зачерпываю, а другой рукой сердце сжимаю: не колотись ты, проклятое! Отдышалась, зубы стиснула — понесла. Протянула ему ковшик, а он берет да палец мой вот так тиснул, знак подает: держись, значит, и действуй. Тут офицер на крыльцо вышел, спрашивает у меня: «Знаешь этого человека? Он партизан?» — «Отродясь, — говорю, — не видала». Повели его, родимого. А мы все трое: я, Ванёка и Ира — в сарай. Сын говорит: «Мама, Ира, сообщите скорее в отряд. Плохо дело».