Вот так обстоит дело с малой русской деревней. Не хочет она «умирать». Поразительно живуча! И причина живучести ее не в «приверженности могилам и родным угорам да грибным местам», как уверяют нас «перестройщики» и «закрыватели», а в самой обыкновенной «материи». Земля кормит, в любое лихолетье не бывает она бесплодной, что-нибудь да уродит — вот корень тысячелетней глубины, не дающий человеку оторваться от земли. И оборвать его никому не дано, в том наше и спасение. Будет деревня жить!
Я ищу слова, чтобы сказать теперь о матери. И — чувствую: не могу отделить с в о ю о т д р у г и х. Оттого ли, что рано ушел из дому и мы годами не виделись, оттого ли, что в силу профессии знал многих и многих матерей, но сложился в моем представлении образ матери-крестьянки, в котором с в о я как бы растворяется, стушевывается, и я боюсь приписать ей что-то от других и не сказать того, что было присуще только ей.
Вот даже как одевалась, не могу вспомнить. Во что-то серенькое. Ничего яркого не всплывает в памяти. Или все о н и одевались так неброско? Юбка да кофта, поверх что-нибудь теплое, на голове платок — все тусклых, невзрачных расцветок… И стоят они перед глазами, вечные наши труженицы, не знавшие праздного часа и не могшие сколотить копейки себе на наряды — все на нас, все нам, — стоят, похожие одна на другую, скромные, невидные, раньше времени постаревшие. Как тут выделишь с в о ю?
И все-таки…
Мою мать звали Аксиньей Васильевной. Роста она была небольшого, синеглазая, характера спокойного, но упорного. Была очень памятлива, до старости сохранила светлую голову. Говорила чисто, без «цоканья» и «чавоканья», образно, немного напевно. В нашей местности вообще говорили «почти по-питерски». Петроград был недалеко, мужики-отходники в иные города дорог не знали, ходили только в Питер, туда и детей отправляли, так что влияние города было довольно сильное. В молодости мать нанималась в услужение в культурные дома — провизора, земского врача, учителя — и, будучи от природы восприимчивой, научилась там, по ее словам, обхождению. А вот грамоту не постигла, и была охота, да родители в школу не пустили: ребят много, а она — старшая, надо было нянчить. Сестры и братья всю жизнь, даже в старости, звали ее няней. А в годы «ликбеза» как-то не получилось: или учителя деревне не досталось или возраст был уже не тот — так и минула ее грамота. Зато к книжкам всю жизнь испытывала почтение.
Книгочеем я стал благодаря матери. Может, утоляла она через меня не разбуженную в себе страсть к познанию, может, хотела мне света, не увиденного ею?
Зимние вечера в деревне долги. Мужики собирались к нам сумерничать. Сидят на лавках, дымят самосадом и плетут бывальщину. Мать любила и сама порассказать. Та бывальщина, как я теперь понимаю, была чистейшим сочинительством, рассказы выдумывались на ходу. Начиналось со случая: «Вот был случай…» И называлось имя, место, время. А дальше — всяк свое, не выходя, однако, из заданного сюжета, например: встреча с волками. Или — проделки колдунов. Или — похождения плутов. Еще про попов, нечистую силу, конные ярмарки, нищих, мастеровых, чиновников, только — не про землю, не про хлеб, не про хозяйство, эти темы были не для посиделок: слишком серьезны, а головы мужиков и без того были забиты думами о земле и хлебе. И вообще мужики могли смеяться над чем угодно, даже над богом и царем, никогда не смеялись только над нивой, скотиной, домом.
Когда я стал бегло читать, мать отвела мне на вечерних посиделках место под лампой и сказала мужикам: «Хватит небылицы плести. Почитай, сынок, книжку». Понимаете мое положение: стать центром внимания! Во мне и сейчас живет ощущение, что глядели мужики на книжку как на живого человека, зашедшего к ним на огонек и пожелавшего рассказать свою бывальщину. Перед новым для них рассказчиком смолкали наши деревенские сказители, ведь он повидал такого свету, куда и деды и прадеды мужиков и не хаживали. Наша деревня не знала книжек, они пришли с нами, первыми грамотеями, из школы. Книжки раз от разу «взрослели», и раз от разу тускнела бывальщина мужиков — так умирало на моих глазах искусство устного рассказа. Я понимаю, что это закономерная судьба фольклора, и все-таки мне чего-то жаль, будто я сам, причастный к этой судьбе, сделал что-то не так. Наверно, следовало бы подстегнуть память и хоть в малой мере восстановить потерянное. Но тут такое дело: и сами сказители глядели на свое сочинительство как на забаву, легко забывали и ничуть не жалели, что улетучивалась их бывальщина вместе с махорочным дымом через душник в небо. И мы, грамотеи, тоже не ценили этого искусства, не понимали, от чего отказываемся, что забываем, нас манил, звал, захватывал необъятный-неохватный книжный мир.