Дунстан, он же для людей Дунька, тоже закусывал: кто-то верховный послал ему нынче на обед корней молодой липы и миску прошлогодней — еще, впрочем, крепкой — морковки. Дунька грыз и гадал, отчего ему все время дают заячью еду. Не то, чтоб невкусно, но странно. Наверное, человек бы тоже удивился, если бы бобры у себя на Мёбиях кормили его исключительно капустным листом. Мяса бобер не ел от природы; по его наблюдениям, именно вегетерианская сущность сделала его рифейских сородичей столь кровожадными, когда дело доходило до судебного разбирательства. Сам Дунстан этого пристрастия киммерийских бобров не одобрял (видимо, потому, что с детства любил лососину), отчего и попал в козлы, как говорят люди, отпущения, когда общине бобров потребовалось по делу ненавистного (плевать, что невиновного) Астерия Коровина выдать киммерийским властям какого-нибудь, все равно какого, бобра-преступника. Ведь те, кто выдавал его на неизбежное побитие и побритие, все как один сверкали именно его зубами: им, Дунстаном, вручную выгрызенными… то есть взубную вырезанными… ну, в общем, ясно… Порадели, называется… родственнику-свойственнику. Дунстан доел морковку. Ничего, в Римедиуме и не такое есть приходилось, иной раз ничего, кроме гнилых свай, неделями не перепадало. А здесь, хоть изверг Борис, и небобрь, даже отчасти и нелюдь — но хоть не скупердяй. И потому, чуял Дунька, далеко Борис пойдет.
На глазах у Дунстана происходило зарождение нового кавелитского толка, как всегда, единственно правильного, как всегда, восходящего началами к сотворению мира, как всегда, ожидающего Начала Света. Как бобер, Дунстан понимал в этом много больше людей, живших в Киммерии: те знай себе клепали молясины на продажу, а что за дело творят — никогда ведь и не задумались. Нет, еще предстоит им эту кашу расхлебывать, хотя защищены они, конечно, куда сильней, чем думает нынче бывший офеня Борис Тюриков.
Да, не так-то прост оказался офеня Борис Тюриков. Только вот обрел он веру. Чудеса теперь творит. А что люди, что бобры чудесами давно сыты по горло. Кто бы сделал так, чтобы чудес поменьше?
Впрочем, такую мечту нельзя мечтать даже мысленно, и не то, что человеку, не то, что бобру — даже рифейскому раку лучше бы на такие темы не задумываться.
Не иначе, как Дуля Колобок.
27
Садится бобр вести свою войну.
Хоронили старого бобра Кармоди.
Покойник был не из богатых, да и не из очень уж почитаемых: не зажился на свете настолько, чтобы стать архипатриархом, но и не оказался настолько молод, чтобы посмертно зачислиться в безвременные-несбывшиеся надежды бобровой общины — даже в собственном клане считали его за семя крапивное. Так что при жизни он был неведомо кем. Однако на похоронах, чтобы не заносились всякие Мак-Грегоры и особенно озерные О'Брайены, он оказался, конечно, самым любимым, самым дражайшим покойником. И место на кладбище Третий Мёбий ему определили достойное: в пятидесяти девяти могилах от славного Кастора Фибера.
Прежде чем хоронить усопшего бобра, близкие проводят возле тела покойного ночь: сидят, грызут прутики-стружки, и тихо пересвистываются о том, каким славным бобром был усопший бобер. И какими нехорошими бобрами были все недоброжелатели усопшего. Бобров из других кланов ругать на таких поминках можно, а людей нельзя: тут же начнется стук в архонтсовет. Кстати, называется весь этот обычай посиделок при покойном, если переводить со свиста, «фин-ахан». Никто его смысла не понимает, но все соблюдают, потому как принято. Предки блюли и нам велели, и мы помрем, и над нами тоже будут пересвистываться, слегка рядышком с нами, бездыханными, закусывать, и злословить, как мы злословили.
Любимая тема разговора на таких поминках — захиревший, почти вымерший, но все до конца не исчезающий род Равид-и-Мутон.
«Никогда такого не было, чтобы честный бобер в чужую шубу влезал. А этот неподобник, Великобобрче прости, получил шубу из белых соболей, сказал спасибо — и тут же шубу в ломбард на Срамную понес: мол, там в холодильнике сохраннее будет. Десять империалов огреб! А ведь потом, как срок выйдет, еще доплату получит…» — мечтательно просвистел Бух Макгрегор. Тут же вспомнилось ему, что не только сплетничать, но и о покойнике нужно говорить все время, и добавил: «Никогда бы покойный на такое не пошел! Никогда не принял бы меховую шубу в подарок: соболя звери неразумные, но как-никак наши братья по…» — Пэрч замешкался, соображая, по чему же такому могут быть братьями соболя с бобрами. Ехидный Пэрч, пятиюродный племянник покойного, за свистом в хатку никогда не лез, и тут же продолжил: