Действительно — пастух. Когда-то в детстве пас телят и часто их терял. И очень боялся отцовской лупцовки, не боли боялся — стыда, хотя отец никогда не ударил меня. Бил дядька, телята почему-то чаще всего забредали на его посевы и делали потраву. Дядькиной розги боялся, но не стеснялся, даже озорно дразнился: «Поймай, достань!»
Какие розги и от кого получу сейчас? Нет, страха не было. За себя. Хотя встревоженность Колбенко напугала, пожалуй, больше, чем допрос Тужникова, зловещее молчание Зуброва. По-прежнему жил протест против его невероятного подозрения Лики и Ванды в дезертирстве. Все существо мое протестовало. Не дай бог, случись это, и я, кажется, потерял бы веру во всех людей, во все идеалы и в первую очередь — в себя самого, в свое понимание человеческой, девичьей психологии, в свое сочувствие к ним, кому судьба уготовила совсем не женское дело — воевать. Я бы возненавидел весь род Евин.
Я верил: Ванда и Лика вернутся! Однако после глубоких переживаний, в бессонную ночь — какие только мысли не лезли в голову! Прокручивал по многу раз, как ленту в кино, все, что знал про Ванду, что слышал от нее, все ее проказы, фокусы и все разумные поступки. Появление на батарее осенью сорок второго… Что ее потянуло к англичанам? Девичья беззаботность? Архангельская портовая развязность? Ни одна из наших девчат до этого не додумалась бы. А Ванда и в ранге командира СОН удивилась моему вопросу: «А что здесь такого? Подумаешь, крамола! Да, ходила в порт и в Архангельске, говорила с моряками — для упражнения в английском. Я лучше своих учителей знала язык».
И во время войны возила с собой учебник английского языка. Зачем ей так нужен чужой язык? Нет, это не мой бессонный вопрос. Тужников его задавал. Тогда показалось нелепым подозрение замполита. А вот же крутится. Ванда за два года выросла до младшего лейтенанта. Ванда лучше многих командиров разбирается в схемах локаторов. Не только сама похвалялась знаниями — их подтверждали инженеры, преподаватели ее курсов, приезжавшие в дивизион в качестве инспекторов.
Для того чтобы дезертировать, она потратила столько энергии? Откуда знала, что попадет в Польшу? Да и родители ее в Архангельске. Почему я не сказал это Зуброву, уверенному в предательстве девушки. Вообще я вел себя низко. Испуганно крикнул: «Я не упрашивал, чтобы отпустили их в Варшаву!» И майора в свидетели призывал.
Однако… почему ее так тянуло в Варшаву?
Стояли на Московском вокзале в Ленинграде, у несчастной Жени Игнатьевой, ленинградки, перенесшей блокаду, поднялась температура. Я доктора позвал. А она потом доверительно шептала мне: «Это от Ленинграда, от Ленинграда… Как я хочу посмотреть на него!» Но ей и в голову не пришло попроситься глянуть на родной город. Правда, тогда никто не знал, с какой скоростью будем ехать. По разрушенному Полоцку я ходил. И Лиду осмотрел, порадовался почти уцелевшему городу.
Я, романтик, в общем, принял естественно то, что Ванда поцеловала землю предков. А Тужников удивился и возмутился. У него опыт, политическое чутье. Однако он же сам согласился их отпустить, только не одних, со мной. Почему со мной? Почему Кузаев и он, замполит, советовались со мной? Необычно. Странно.
Отношение командира ко всей истории и настораживало, и успокаивало. Он так легко согласился отпустить нас. Откуда знал, сколько простоим в Праге? Странно вел себя и тогда, когда я, запыхавшийся, вспотевший, измученный, испуганный и взволнованный, докладывал ему о потере девушек. Ни одного упрека. И никакой злости или тревоги, как у Тужникова. Даже Колбенко больше встревожился. Кузаев же чуть не улыбался моему волнению. Только жене сказал: «А ты хотела угнаться за этими дикими козами».
Однако почему дикими? Лика дикая? Как-то это определение не подходит к ней. Спокойствие, уравновешенность. Каждый шаг, каждое слово обдумает, прежде чем ступить, сказать. А переодевание? В переодевании явно была хитрость, расчет, мною так и не понятый. Вообще Лика загадочная, таинственная. Возможно, загадочность и тянет многих к ней. И «князя», и Данилова… И меня… Несчастье из-за нее произошло. Смерть Пахрициной настроила против нее, но быстро простили. Все. Я — в первую очередь.