Когда он оставил меня и уполз, как насытившийся паук уползает в свое логово — я умирал. Я понимал это и звал смерть — в ней мне виделось избавление от боли и невыносимой мерзости, я хотел, чтобы все поскорее закончилось. Думал только — успеть бы заметить, понять, как именно она наступает, не пропустить бы этот опыт.
Надо мною склонился человек с лампой, свет лизнул мои сухие, широко раскрытые глаза. Это был тот самый старик, хозяин дома, Уильям Даррен. В молодости он, должно быть, был очень красив бесполой ангельской красотой, но сейчас расплылся, обвис, казался слабым и рыхлым. Его рука дрожала, свет плясал на моем лице. Старик поставил лампу на пол, присел надо мною и вытащил кляп.
— Выпей это, мальчик. Вот так, я подержу голову… Пей же, не упрямься, боль уйдет… Знал бы ты, как я ненавижу боль, как страдаю, когда Александр вас мучает… Конечно ты не первый, и, боюсь, не последний, мальчик, не смотри на меня с таким отвращением, хотя смотри, смотри, я заслужил. Знаю, мой Александр — чудовище, но я люблю его, как отец любит сына, как брат любит брата, как любовник любит… Он — мое порочное дитя, мой грех, мой…
Он осекся, я же захотел спать, боль и вправду начала слабеть, отступать, оставляя за собою слабость и покой, укутывая меня в вату равнодушия, мягкую, теплую, как стриженая овечья шерсть, в горы которой я прыгал малышом, прятался, притворяясь, будто сижу внутри облака высоко в небе.
Старик в смешном халате с лебедями снова заговорил — Александр не виноват, вокруг него раньше были сущие чудовища, со временем он надеется обуздать и исправить…
— Beluarum monstra creavit, — сказал я тихо. Чудовища рождают чудовищ.
Старик резко замолчал, будто я его ударил.
— Ты прав, — сказал он, повернулся и вышел, оставив меня на полу среди пропитанных кровью опилок. Я не удивился, мне было уже все равно. Смерть шла ко мне, как прилив, я лежал и ждал, когда ее темные благословенные воды сомкнутся надо мною. Ничего не хотел, ни на что не надеялся, все отпустил. Потом я понял, что хозяин дома вернулся, стоит передо мною на коленях и что-то говорит, а в руке у него виал темного стекла, сужающийся к концу, как кинжал.
— Давно, в юности, я много путешествовал по свету, — сказал Уильям Даррен, поймав мой взгляд на тусклом стекле. — Я бывал в Бенгалии, в России, в Египте, несколько лет прожил на Ямайке — там мне принадлежал целый народ, тысячи черных людей. Они поют для Иисуса, но многие из них помнят свою веру, древнюю, темную, уходящую корнями в утро мира, когда первые люди заключали заветы с первыми богами и сущностями… В этом флаконе, мальчик — кровь черного бога…
Переводить взгляд было усилием, как перетаскивать с места на места валун, и я смотрел на флакон не отрываясь.
— Твоя кровь уже впиталась в камни этого дома, ушла в землю под ним, — бормотал старик, — ты будешь привязан к Футхиллу, станешь его духом, «рабом лампы», как в восточных сказках… Дом трещит, мне говорят — башня скоро рухнет… Если у дома будешь ты — ты не допустишь разрушения, тебе будет больно, как будто он — твое тело… Я потерял свои богатства, все потерял, не могу потерять этот дом — он мое наследие, мой памятник… Я плохо жил, мальчик, мне с самого начала говорили, что то, какой я есть — неправильно, порочно, грешно. Но если ты по самой природе своей не можешь быть иным — что тебе остается как не продолжать схождение в грех, жить в нем, дышать им? Ведь все равно нечист… родился нечистым… Никогда не отмоешься… — Даррен всхлипнул, закрыв лицо рукой. Мое сердце билось все медленнее, я слушал его через силу, мне хотелось уснуть, а он мешал.
— Прости меня, мальчик, — сказал старик и вонзил стеклянный кинжал мне в сердце. Он повернул виал, стекло лопнуло, и ледяная жижа затопила мне грудь.