Были дни, когда не было занятий в классах. Тогда работали без перемен — с утра до вечера. Закусывали на ходу, кто как мог. Ели хлеб, запивая сырой водой из жестяной кружки. «Позавтракав», старшие ребята и подмастерья свертывали козьи ножки и говорили:
— Закурим от горькой жизни...
Новичкам приходилось трудно. Они должны были проходить известный искус. Их «брали в работу» старшие.
— Куплинов, — обратился ко мне в первый день Горбунов, четверокурсник с огромным выпуклым лбом, — сходи в слесарку и спроси у Конова волосяную выволочку.
— Я уж выволочен, — отвечаю ему.
— Ну принеси от Петрова боковую оправку.
— Оправили меня давно, опоздал.
— Ишь ты, черт чумазый! Тогда пойдем точить инструмент.
От этого никто не отказывался. Новички не умели точить. Их брали вертеть точило, а за это им подтачивали инструмент. Постепенно они и сами выучивались. Наладить инструмент тоже удавалось не сразу, и новички присматривались к старшим. Некоторые из старших, как, например, Горбунов, выколачивали железку из фуганка или рубанка не молотком и не киянкой, а ловким ударом о лоб. Это очень нравилось новичкам, и они пытались делать так же, что наиболее крепколобым и удавалось. Удалось в конце концов и мне после того, как я набил на лбу несколько шишек.
Окончив работу, мы спешили во двор играть. А игра заключалась в драке на кулачки слесарей со столярами.
Дрались любовно, но жестоко. Обычно к кому присоединялись кузнецы, та партия и побеждала. Помню, раз в такой драке я поставил синяк под глазом Сене Набережневу. Прошел месяц, два, а он все не показывался в ремесленной. Справляюсь у ребят:
— А что Сенька не ходит?
— Хватился! Он умер давно от скарлатины.
«Неужели так с синяком и умер?» — думал я и долго жил под страхом, что за это дело бог меня непременно накажет.
...В глубокой тоске по родному селу, вдали от матери, братьев и сестры я чувствовал себя заброшенным и одиноким. Эти приступы тоски до того были тягостны, что я часто не находил себе места.
Облегчение искал я в песне про горькую жизнь ребенка на чужбине. Идя по улице, я распевал:
Однажды на улице меня нагнала незнакомая женщина.
— О чем ты поешь так горько, мальчик? — спросила она...
— Так себе, — буркнул я и замолчал.
— А у кого ты живешь?
— У людей.
— Чудашка, знамо у людей. А отец, мать есть?
— Отца нет, а мать далеко.
— Приходи ко мне. У меня тоже был вот такой сынок и в начале зимы умер от скарлатины. — Она заплакала.
— Его Сеней звали?
— Да. Откуда ты знаешь?
— Знаю...
— Так заходи, если будешь скучать о маме. Вот мой дом. — Это была мать Сени Набережнева.
— Спасибо. Зайду.
Я почувствовал, что одиночество мое на земле не такое уж горькое. Есть сиротливость более страшная: горе матери, потерявшей единственного сына.
К концу года я обносился, как нищий: вместо одежды живописно трепались лоскуты. Вошь, которая завелась на мне, не мог вывести никакой баней. От нее освободился я только дома, когда приехал на летний перерыв.
Мать, встретив меня, ругалась:
— На нем, окаянном, все как на огне горит...
Ругалась она не по злобе. У нее было свое горе: как бы всю ораву пристроить, обшить, прокормить.
3
С квартирами мне не везло. Я менял их часто. Помню квартиру у школьного сторожа Макара. Она состояла из одной комнаты и помещалась на втором этаже. У Макара была жена и трое ребят. В свободное время он занимался починкой обуви. Здесь я увлекся рисованием и малевал красками горы, море, пальмы. На горах расставлял враждующие армии, которые палили друг в друга из пушек. Разрывы снарядов были главным украшением в моей «живописи». Картины я покрывал сверху жидким клеем, и они блестели, как стекло.
У Макара мне как-то попалась в руки книжка Дефо «Робинзон Крузо», которая полонила меня. Я часами, а в праздники целыми днями сидел на крыше, упиваясь историей Робинзона.