— Идиотский вопрос! - с откровенной гадливостью и без всякой снисходительности разряжается и ухает Краснов.— Какое это имеет значение?
Ляпсус. Умом-то и разумом-то я отлично понимаю, что никакого. Тем не менее мне хотелось задержаться, почесать язычок на эту тему. Еще очень жаждалось знать, правда ли, что у великого кормчего, творца генеральной линии, рябое лицо? (В дореволюционном сухом бюрократическом подлиннике сказано: "Рожа рябая, на одной ноге шесть пальцев". Это — особые приметы жандармского сыска.) Правда ли, что курит он исключительно "Золотое руно"? После категорично-брезгливой, энергичной реплики я не решаюсь легковесничать. Полагаю, что в моих мозгах была основательная сумятица, трали-вали, сумрак, смущение. Уже не было былого бурлящего, бьющего через край восторга. Когда вытек, испарился, усох — не припомню. Подспудность вызревания — мое врожденное, природное качество. Мое, а не Краснова. У меня в котелке одна бренная извилина, отнюдь не протуберанец, два катаются шарика. Они так как-то крутятся, вертятся, позволяют мне не проносить ложку мимо рта, отличать день от ночи (впрочем, я прибедняюсь: на свет реагирует и дождевой червь!) Я не привык докапываться до философской сути, до корней, сводить концы с концами. На этот счет я никогда не обмишуливаюсь, не заблуждаюсь. Знаю, тонка моя философская кишка. Проживу как-нибудь и без вашей толстой кишки.
У Краснова все иначе, не как у меня. Я далек от мысли, что.понимаю его полностью. Если мы в себе-то как следует не разберемся, что мы можем о других сказать? Что-то можем. Режьте меня, кромсайте тесаком на жалкие, мелкие кусочки, крошите, устраивайте зверскую, бесчеловечную расчлененку моему выхоленному телу, но оппортунистическую версию, что Утопия размылась в мозгах моего друга постепенно, подспудно, не приму. Тут, как у Савла, взрыв, катаклизм, вулкан. Знаю, что как раз накануне того эмоционального взрыва, вызванного, скажем, видом живой крови, пальцев- обрубков, запахом, тошнотворным запахом крови, смешанным с ароматом гниющей древесины, хвои, под чьим напором, я настаиваю, разом во все стороны разлетелись, как от фугаски, всепожирающие абстракции, Краснов заглянул в мой барак, призвал проветриться, прошвырнулея по ОЛПу "па сон грядущий". Я накинул только что выданную, новенькую телогрейку, и мы вытряхнулись: нырнули в нахлобучившуюся на Каргопольлаг ночь. Темень шурует непроглядная, обволакивающая, продырявливающая душу; хоть убей — ни зги не видно, глаз выколи. Это — первое впечатление. Замечаю, что справа, в черной мути, прожектора на вышках режут желтым, невыносимо мертвенным светом влажную, густую враждебную темноту, да гирлянды лохматых, разбухших лун по сто свечей каждая рвут мертвенной радугой пространство, где начинается запретная зона. Безнадега, туга, сиротство, бесприютность. Не верится, что где-то на планете иная жизнь, счастливая, где-то. кипящая, сверкающая огнями Москва, счастливые влюбленные парочки, музыка, консерватория, Рихтер. Нет Москвы, нет Рихтера, нет влюбленных пар, танцев, музыки, а везде один лагерь, сплошной, вечный лагерь и его тысячелетнее царство. Хочу назад, в вонючий барак, к людям. К братьям зэкам! Мы с Тамарой ходим парой, как одержимые кренделим по ОЛПу; Краснов в ударе, абстрагировался, вдохновенно заратустрит: